ГЛАВА ДЕСЯТАЯ.
Флибустьеры. Роковое утро.
I.
Происшествие, случившееся с нами дорогой, было тоже из удивительных. Но
надо рассказать все в порядке. Часом раньше того, как мы со Степаном
Трофимовичем вышли на улицу, по городу проходила и была многими с
любопытством замечена толпа людей, рабочих с Шпигулинской фабрики, человек в
семьдесят, может и более. Она проходила чинно, почти молча, в нарочном
порядке. Потом утверждали, что эти семьдесят были выборные от всех
фабричных, которых было у Шпигулиных до девятисот, с тем, чтоб идти к
губернатору и, за отсутствием хозяев, искать у него управы на хозяйского
управляющего, который, закрывая фабрику и отпуская рабочих, нагло обсчитал
их всех - факт не подверженный теперь никакому сомнению. Другие до сих пор у
нас отвергают выбор, утверждая, что семидесяти человек слишком было бы много
для выборных, а что просто эта толпа состояла из наиболее обиженных и
приходили они просить лишь сами за себя, так что общего фабричного "бунта",
о котором потом так прогремели, совсем никакого не было. Третьи с азартом
уверяют, что семьдесят эти человек были не простые бунтовщики, а решительно
политические, то-есть, будучи из самых буйных, были возбуждены сверх того не
иначе как подметными грамотами. Одним словом, было ли тут чье влияние или
подговор - до сих пор в точности неизвестно. Мое же личное мнение, это - что
подметных грамот рабочие совсем не читали, а если б и прочли, так не поняли
бы из них ни слова, уже по тому одному, что пишущие их, при всей
обнаженности их стиля, пишут крайне неясно. Но так как фабричным приходилось
в самом деле туго, а полиция, к которой они обращались, не хотела войти в их
обиду, - то что же естественнее было их мысли идти скопом к "самому
генералу", если можно, то даже с бумагой на голове, выстроиться чинно пред
его крыльцом и, только что он покажется, броситься всем на колени и возопить
как бы к самому провидению? По-моему, тут не надо ни бунта, ни даже
выборных, ибо это средство старое, историческое; русский народ искони любил
разговор с "самим генералом", собственно из одного уж удовольствия и даже
чем бы сей разговор ни оканчивался.
И потому я совершенно убежден, что хотя Петр Степанович, Липутин, может
и еще кто-нибудь, даже пожалуй и Федька и шмыгали предварительно между
фабричными (так как на это обстоятельство действительно существуют довольно
твердые указания) и говорили с ними, но наверно не более как с двумя, с
тремя, ну с пятью, лишь для пробы, и что из этого разговора ничего не вышло.
Что же касается до бунта, то если и поняли что-нибудь из их пропаганды
фабричные, то наверно тотчас же перестали и слушать, как о деле глупом и
вовсе не подходящем. Другое дело Федька: этому, кажется, посчастливилось
более, чем Петру Степановичу. В последовавшем три дня спустя городском
пожаре, как несомненно теперь обнаружилось, действительно вместе с Федькой
участвовали двое фабричных, и потом, спустя месяц, схвачены были еще трое
бывших фабричных в уезде, тоже с поджогом и грабежом. Но если Федька и успел
их переманить к прямой, непосредственной деятельности, то опять-таки
единственно сих пятерых, ибо о других ничего не слышно было подобного.
Как бы там ни было, но рабочие пришли наконец всею толпой на площадку
пред губернаторским домом и выстроились чинно и молча. Затем разинули рты на
крыльцо и начали ждать. Говорили мне, что они будто бы, едва стали, тотчас
же и сняли шапки, то-есть, может, за полчаса до появления хозяина губернии,
которого, как нарочно, не случилось в ту минуту дома. Полиция тотчас же
показалась, сначала в отдельных явлениях, а потом и в возможном комплекте;
начали, разумеется, грозно, повелевая разойтись. Но рабочие стали в упор,
как стадо баранов, дошедшее до забора, и отвечали лаконически, что они к
"самому енералу"; видна была твердая решимость. Неестественные окрики
прекратились; их быстро сменила задумчивость, таинственная
распорядительность шепотом и суровая хлопотливая забота, сморщившая брови
начальства. Полицеймейстер предпочел выждать прибытия самого фон-Лембке. Это
вздор, что он прилетел на тройке во весь опор и еще с дрожек будто бы начал
драться. Он у нас действительно летал и любил летать в своих дрожках с
желтым задком, и по мере того как "до разврата доведенные пристяжные"
сходили все больше и больше с ума, приводя в восторг всех купцов из
Гостиного Ряда, он подымался на дрожках, становился во весь рост,
придерживаясь за нарочно приделанный сбоку ремень и простирая правую руку в
пространство, как на монументах, обозревал таким образом город. Но в
настоящем случае он не дрался, и хотя не мог же он, слетая с дрожек,
обойтись без крепкого словца, но сделал это единственно, чтобы не потерять
популярности. Еще более вздор, что приведены были солдаты со штыками и что
по телеграфу дано было знать куда-то о присылке артиллерии и казаков: это
сказки, которым не верят теперь сами изобретатели. Вздор тоже, что привезены
были пожарные бочки с водой, из которых обливали народ. Просто-за-просто
Илья Ильич крикнул разгорячившись, что ни один у него сух из воды не выйдет;
вероятно из этого и сделали бочки, которые и перешли таким образом в
корреспонденции столичных газет. Самый верный вариант, надо полагать,
состоял в том, что толпу оцепили на первый раз всеми случившимися под рукой
полицейскими, а к Лембке послали нарочного, пристава первой части, который и
полетел на полицмейстерских дрожках по дороге в Скворешники, зная, что туда,
назад тому полчаса, отправился фон-Лембке в своей коляске...
Но признаюсь, для меня все-таки остается нерешенный вопрос: каким
образом пустую, то-есть обыкновенную толпу просителей - правда в семьдесят
человек - так-таки с первого приема, с первого шагу обратили в бунт,
угрожавший потрясением основ? Почему сам Лембке накинулся на эту идею, когда
явился через двадцать минут вслед за нарочным? Я бы так предположил (но
опять-таки личным мнением) - что Илье Ильичу, покумившемуся с управляющим,
было даже выгодно представить фон-Лембке эту толпу в этом свете, и именно
чтоб не доводить его до настоящего разбирательства дела; а надоумил его к
тому сам же Лембке. В последние два дня он имел с ним два таинственных и
экстренных разговора, весьма впрочем сбивчивых, но из которых Илья Ильич
все-таки усмотрел, что начальство крепко уперлось на идее о прокламациях и о
подговоре Шпигулинских кем-то к социальному бунту, и до того уперлось, что
пожалуй само пожалело бы, если бы подговор оказался вздором. "Как-нибудь
отличиться в Петербурге хотят", подумал наш хитрый Илья Ильич, выходя от
фон-Лембке, "ну, что ж, нам и на руку".
Но я убежден, что бедный Андрей Антонович не пожелал бы бунта даже для
собственного отличия. Это был чиновник крайне исполнительный, до самой своей
женитьбы пребывавший в невинности. Да и он ли был виноват, что вместо
невинных казенных дров и столь же невинной Минхен сорокалетняя княжна
вознесла его до себя? Я почти положительно знаю, что вот с этого-то рокового
утра и начались первые явные следы того состояния, которое и привело,
говорят, бедного Андрея Антоновича в то известное особое заведение в
Швейцарии, где он будто бы теперь собирается с новыми силами. Но если только
допустить, что именно с этого утра обнаружились явные факты чего-нибудь, то
возможно по-моему допустить, что и накануне уже могли случиться проявления
подобных же фактов, хотя бы и не так явные. Мне известно, по слухам самым
интимнейшим (ну предположите, что сама Юлия Михайловна впоследствии, и уже
не в торжестве, а почти раскаиваясь, - ибо женщина никогда вполне не
раскается - сообщила мне частичку этой истории) - известно мне, что Андрей
Антонович пришел к своей супруге накануне уже глубокою ночью, в третьем часу
утра, разбудил ее и потребовал выслушать "свой ультиматум". Требование было
до того настойчивое, что она принуждена была встать с своего ложа, в
негодовании и в папильйотках, и, усевшись на кушетке, хотя и с
саркастическим презрением, а все-таки выслушать. Тут только в первый раз
поняла она, как далеко хватил ее Андрей Антонович, и про себя ужаснулась. Ей
бы следовало наконец опомниться и смягчиться, но она скрыла свой ужас и
уперлась еще упорнее прежнего. У нее (как и у всякой, кажется, супруги) была
своя манера с Андреем Антоновичем, уже не однажды испытанная и не раз
доводившая его до исступления. Манера Юлии Михайловны состояла в
презрительном молчании, на час, на два, на сутки, и чуть ли не на трое
суток; - в молчании во что бы то ни стало, что бы он там ни говорил, что бы
ни делал, даже если бы полез в окошко броситься из третьего этажа, - манера
нестерпимая для чувствительного человека! Наказывала ли Юлия Михайловна
своего супруга за его промахи в последние дни и за ревнивую зависть его как
градоначальника к ее административным способностям; негодовала ли на его
критику ее поведения с молодежью и со всем нашим обществом, без понимания ее
тонких и дальновидных политических целей; сердилась ли за тупую и
бессмысленную ревность его к Петру Степановичу; - как бы там ни было, но она
решилась и теперь не смягчаться, даже несмотря на три часа ночи и еще
невиданное ею волнение Андрея Антоновича. Расхаживая вне себя взад и вперед,
и во все стороны, по коврам ее будуара, он изложил ей все, все, правда, безо
всякой связи, но зато все накипевшее, ибо - "перешло за пределы". Он начал с
того, что над ним все смеются и его "водят за нос". "Наплевать на выражение!
- привзвизгнул он тотчас же, подхватив ее улыбку, - пусть "за нос", но ведь
это правда!.." "Нет, сударыня, настала минута; знайте, что теперь не до
смеху и не до приемов женского кокетства. Мы не в будуаре жеманной дамы, а
как бы два отвлеченные существа на воздушном шаре, встретившиеся, чтобы
высказать правду". (Он конечно сбивался и не находил правильных форм для
своих впрочем верных мыслей.) "Это вы, вы, сударыня, вывели меня из прежнего
состояния, я принял это место лишь для вас, для вашего честолюбия... Вы
улыбаетесь саркастически? Не торжествуйте, не торопитесь. Знайте, сударыня,
знайте, что я бы мог, что я бы сумел справиться с этим местом, и не то что с
одним этим местом, а с десятью такими местами, потому что имею способности;
но с вами, сударыня, но при вас - нельзя справиться; ибо я при вас не имею
способностей. Два центра существовать не могут, а вы их устроили два - один
у меня, а другой у себя в будуаре, - два центра власти, сударыня, но я того
не позволю, не позволю!! В службе, как и в супружестве, один центр, а два
невозможны... Чем отплатили вы мне? - восклицал он далее; - наше супружество
состояло лишь в том, что вы все время, ежечасно, доказывали мне, что я
ничтожен, глуп и даже подл, а я все время, ежечасно и унизительно, принужден
был доказывать вам, что я не ничтожен, совсем не глуп и поражаю всех своим
благородством, ну не унизительно ли это с обеих сторон?" Тут он начал скоро
и часто топотать по ковру обеими ногами, так что Юлия Михайловна принуждена
была приподняться с суровым достоинством. Он быстро стих, но зато перешел в
чувствительность и начал рыдать (да, рыдать), ударяя себя в грудь, почти
целые пять минут, все более и более вне себя от глубочайшего молчания Юлии
Михайловны. Наконец окончательно дал маху и проговорился, что ревнует ее к
Петру Степановичу. Догадавшись, что сглупил свыше меры - рассвирепел до
ярости и закричал, что "не позволит отвергать бога"; что он разгонит ее
"беспардонный салон без веры", что градоначальник даже обязан верить в бога,
"а, стало быть, и жена его"; что молодых людей он не потерпит; что "вам,
вам, сударыня, следовало бы из собственного достоинства позаботиться о муже
и стоять за его ум, даже если б он был и с плохими способностями (а я вовсе
не с плохими способностями!), а между тем вы-то и есть причина, что все меня
здесь презирают, вы-то их всех и настроили!.." Он кричал, что женский вопрос
уничтожит, что душок этот выкурит, что нелепый праздник по подписке для
гувернанток (чорт их дери!) он завтра же запретит и разгонит; что первую
встретившуюся гувернантку он завтра же утром выгонит из губернии "с
казаком-с!" Нарочно, нарочно! - привзвизгивал он. "Знаете ли, знаете ли, -
кричал он, - что на фабрике подговаривают людей ваши негодяи и что мне это
известно? Знаете ли, что разбрасывают нарочно прокламации, на-роч-но-с!
Знаете ли, что мне известны имена четырех негодяев и что я схожу с ума,
схожу окончательно, окончательно!!!.." Но тут Юлия Михайловна вдруг прервала
молчание и строго объявила, что она давно сама знает о преступных замыслах и
что все это глупость, что он слишком серьезно принял, и что касается до
шалунов, то она не только тех четверых знает, но и всех (она солгала); но
что от этого совсем не намерена сходить с ума, а напротив еще более верует в
свой ум и надеется все привести к гармоническому окончанию: - ободрить
молодежь, образумить ее, вдруг и неожиданно доказать им, что их замыслы
известны, и затем указать им на новые цели для разумной и более светлой
деятельности. О, что сталось в ту минуту с Андреем Антоновичем! Узнав, что
Петр Степанович опять надул его и так грубо над ним насмеялся, что ей он
открыл гораздо больше и прежде, чем ему, и что наконец может быть сам-то
Петр Степанович и есть главный зачинщик всех преступных замыслов, - он
пришел в исступление: "Знай, бестолковая, но ядовитая женщина, - воскликнул
он, разом порывая все цепи, - знай, что я недостойного твоего любовника
сейчас же арестую, закую в кандалы и препровожу в равелин или - или выпрыгну
сам сейчас в твоих глазах из окошка!" На эту тираду Юлия Михайловна,
позеленев от злобы, разразилась немедленно хохотом, долгим, звонким, с
переливами и перекатами, точь-в-точь как на французском театре, когда
парижская актриса, выписанная за сто тысяч и играющая кокеток, смеется в
глаза над мужем, осмелившимся приревновать ее. Фон-Лембке бросился было к
окну, но вдруг остановился как вкопанный, сложил на груди руки и бледный как
мертвец зловещим взглядом посмотрел на смеющуюся: "знаешь ли, знаешь ли,
Юля... - проговорил он, задыхаясь, умоляющим голосом, - знаешь ли, что и я
могу что-нибудь сделать?" Но при новом, еще сильнейшем взрыве хохота,
последовавшем за его последними словами, он стиснул зубы, застонал и вдруг
бросился - не в окно - а на свою супругу, занеся над нею кулак! Он не
опустил его, - нет, трижды нет; но зато пропал тут же на месте. Не слыша под
собою ног, добежал он к себе в кабинет, как был, одетый, бросился ничком на
постланную ему постель, судорожно закутался весь с головой в простыню и так
пролежал часа два, - без сна, без размышлений, с камнем на сердце и с тупым,
неподвижным отчаянием в душе. Изредка вздрагивал он всем телом мучительною,
лихорадочною дрожью. Вспоминались ему какие-то несвязные вещи, ни к чему не
подходящие: то он думал, например, о старых стенных часах, которые у него
были лет пятнадцать назад в Петербурге и от которых отвалилась минутная
стрелка; то о развеселом чиновнике Мильбуа и как они с ним в Александровском
парке поймали раз воробья, а поймав вспомнили, смеясь на весь парк, что один
из них уже коллежский асессор. Я думаю, он заснул часов в семь утра, не
заметив того, спал с наслаждением, с прелестными снами. Проснувшись около
десяти часов, он вдруг дико вскочил с постели, разом вспомнил все и плотно
ударил себя ладонью по лбу: ни завтрака, ни Блюма, ни полицеймейстера, ни
чиновника, явившегося напомнить, что члены -ского собрания ждут его
председательства в это утро, он не принял, он ничего не слышал и не хотел
понимать, а побежал как шальной на половину Юлии Михайловны. Там Софья
Антроповна, старушка из благородных, давно уже проживавшая у Юлии
Михайловны, растолковала ему, что та еще в десять часов изволила отправиться
в большой компании, в трех экипажах, к Варваре Петровне Ставрогиной в
Скворешники, чтоб осмотреть тамошнее место для будущего, уже второго,
замышляемого праздника, через две недели, и что так еще три дня тому было
условлено с самою Варварой Петровной. Пораженный известием, Андрей Антонович
возвратился в кабинет и стремительно приказал лошадей. Даже едва мог
дождаться. Душа его жаждала Юлии Михайловны, - взглянуть только на нее,
побыть около нее пять минут; может быть она на него взглянет, заметит его,
улыбнется попрежнему, простит - о-о! "Да что же лошади?" Машинально
развернул он лежавшую на столе толстую книгу (иногда он загадывал так по
книге, развертывая наудачу и читая на правой странице, сверху три строки).
Вышло: "Tout est pour le mieux dans le meilleur des mondes possibles".
Voltaire, Candide. Он плюнул и побежал садиться: "В Скворешники!" Кучер
рассказывал, что барин погонял всю дорогу, но только что стали подъезжать к
господскому дому, он вдруг велел повернуть и везти опять в город: "Поскорей,
пожалуста поскорей". Не доезжая городского валу, "они мне велели снова
остановить, вышли из экипажа и прошли через дорогу в поле, думал, что по
какой ни есть слабости, а они стали и начали цветочки рассматривать и так
время стояли, чудно право, совсем уже я усумнился". Так показывал кучер. Я
припоминаю в то утро погоду: был холодный и ясный, но ветренный сентябрьский
день; пред зашедшим за дорогу Андреем Антоновичем расстилался суровый пейзаж
обнаженного поля с давно уже убранным хлебом; завывавший ветер колыхал
какие-нибудь жалкие остатки умиравших желтых цветочков... Хотелось ли ему
сравнить себя и судьбу свою с чахлыми и побитыми осенью и морозом
цветочками? Не думаю. Даже думаю наверно, что нет и что он вовсе и не помнил
ничего про цветочки, несмотря на показания кучера и подъехавшего в ту минуту
на полицеймейстерских дрожках пристава первой части, утверждавшего потом,
что он действительно застал начальство с пучком желтых цветов в руке. Этот
пристав - восторженно административная личность, Василий Иванович
Флибустьеров, был еще недавним гостем в нашем городе, но уже отличился и
прогремел своею непомерною ревностью, своим каким-то наскоком во всех
приемах по исполнительной части и прирожденным нетрезвым состоянием.
Соскочив с дрожек и не усумнившись ни мало при виде занятий начальства, с
сумасшедшим, но убежденным видом, он залпом доложил, что "в городе
неспокойно".
- А? что? - обернулся к нему Андрей Антонович, с лицом строгим, но без
малейшего удивления или какого-нибудь воспоминания о коляске и кучере, как
будто у себя в кабинете.
- Пристав первой части Флибустьеров, ваше превосходительство. В городе
бунт.
- Флибустьеры? - переговорил Андрей Антонович в задумчивости.
- Точно так, ваше превосходительство. Бунтуют Шпигулинские.
- Шпигулинские!..
Что-то как бы напомнилось ему при имени "Шпигулинские". Он даже
вздрогнул и поднял палец ко лбу: "Шпигулинские!" Молча, но все еще в
задумчивости, пошел он не торопясь к коляске, сел и велел в город. Пристав
на дрожках за ним.
Я воображаю, что ему смутно представлялись дорогою многие весьма
интересные вещи на многие темы, но вряд ли он имел какую-нибудь твердую идею
или какое-нибудь определенное намерение при въезде на площадь пред
губернаторским домом. Но только лишь завидел он выстроившуюся и твердо
стоявшую толпу "бунтовщиков", цепь городовых, бессильного (а может быть и
нарочно бессильного) полицеймейстера и общее устремленное к нему ожидание,
как вся кровь прилила к его сердцу. Бледный он вышел из коляски.
- Шапки долой! - проговорил он едва слышно и задыхаясь. - На колени! -
взвизгнул он неожиданно, неожиданно для самого себя, и вот в этой-то
неожиданности и заключалась может быть вся последовавшая развязка дела. Это
как на горах на маслянице; ну можно ли, чтобы санки, слетевшие сверху,
остановились по средине горы? Как на зло себе, Андрей Антонович всю жизнь
отличался ясностью характера, и ни на кого никогда не кричал и не топал
ногами; а с таковыми опаснее, если раз случится, что их санки почему-нибудь
вдруг сорвутся с горы. Все пред ним закружилось.
- Флибустьеры! - провопил он еще визгливее и нелепее, и голос его
пресекся. Он стал, еще на зная, что он будет делать, но зная и ощущая всем
существом своим, что непременно сейчас что-то сделает.
"Господи!" послышалось из толпы. Какой-то парень начал креститься; три,
четыре человека действительно хотели было стать на колени, но другие
подвинулись всею громадой шага на три вперед и вдруг все разом загалдели:
"ваше превосходительство... рядили по сороку... управляющий... ты не моги
говорить" и т. д. и т. д. Ничего нельзя было разобрать.
Увы! Андрей Антонович не мог разбирать: цветочки еще были в руках его.
Бунт ему был очевиден, как давеча кибитки Степану Трофимовичу. А между
толпою выпучивших на него глаза "бунтовщиков" так и сновал пред ним
"возбуждавший" их Петр Степанович, не покидавший его ни на один момент со
вчерашнего дня, - Петр Степанович, ненавидимый им Петр Степанович...
- Розог! - крикнул он еще неожиданнее.
Наступило мертвое молчание.
Вот как произошло это в самом начале, судя по точнейшим сведениям и по
моим догадкам. Но далее сведения становятся не так точны, равно как и мои
догадки. Имеются, впрочем, некоторые факты.
Во-первых, розги явились как-то уж слишком поспешно; очевидно, были в
ожидании припасены догадливым полицеймейстером. Наказаны, впрочем, были
всего двое, не думаю, чтобы даже трое; на этом настаиваю. Сущая выдумка, что
наказаны были все или, по крайней мере, половина людей. Вздор тоже, что
будто бы какая-то проходившая мимо бедная, но благородная дама была схвачена
и немедленно для чего-то высечена; между тем я сам читал об этой даме спустя
в корреспонденции одной из петербургских газет. Многие говорили у нас о
какой-то кладбищенской богаделенке, Авдотье Петровне Тарапыгиной, что будто
бы она, возвращаясь из гостей назад в свою богадельню и проходя по площади,
протеснилась между зрителями, из естественного любопытства, и, видя
происходящее, воскликнула: "Экой страм!" и плюнула. За это ее будто бы
подхватили и тоже "отрапортовали". Об этом случае не только напечатали, но
даже устроили у нас в городе сгоряча ей подписку. Я сам подписал двадцать
копеек. И что же? Оказывается теперь, что никакой такой богаделенки
Тарапыгиной совсем у нас и не было! Я сам ходил справляться в их богадельню
на кладбище: ни о какой Тарапыгиной там и не слыхивали; мало того, очень
обиделись, когда я рассказал им ходивший слух. Я же потому собственно
упоминаю об этой несуществовавшей Авдотье Петровне, что со Степаном
Трофимовичем чуть-чуть не случилось того же, что и с нею (в случае если б та
существовала в действительности); даже может быть с него-то как-нибудь и
взялся весь этот нелепый слух о Тарапыгиной, то-есть просто в дальнейшем
развитии сплетни, взяли да и переделали его в какую-то Тарапыгину. Главное,
не понимаю, каким образом он от меня ускользнул, только что мы с ним вышли
на площадь. Предчувствуя что-то очень недоброе, я хотел было обвести его
кругом площади прямо к губернаторскому крыльцу, но залюбопытствовался сам и
остановился лишь на одну минуту расспросить какого-то первого встречного, и
вдруг смотрю, Степана Трофимовича уж нет подле меня. По инстинкту тотчас же
бросился я искать его в самом опасном месте; мне почему-то
предчувствовалось, что и у него санки полетели с горы. И действительно он
отыскался уже в самом центре события. Помню, я схватил его за руку; но он
тихо и гордо посмотрел на меня с непомерным авторитетом:
- Cher, - произнес он голосом, в котором задрожала какая-то надорванная
струна. - Если уж все они тут, на площади, при нас так бесцеремонно
распоряжаются, то чего же ждать хоть от этого... если случится ему
действовать самостоятельно.
И он, дрожа от негодования и с непомерным желанием вызова, перевел свой
грозный обличительный перст на стоявшего в двух шагах и выпучившего на нас
глаза Флибустьерова.
- Этого! - воскликнул тот, не взвидя света. - Какого этого? А ты кто? -
подступил он, сжав кулак. - Ты кто? - проревел он бешено, болезненно и
отчаянно (замечу, что он отлично знал в лицо Степана Трофимовича). Еще
мгновение и, конечно, он схватил бы его за шиворот; но к счастию Лембке
повернул на крик голову. С недоумением, но пристально посмотрел он на
Степана Трофимовича, как бы что-то соображая, и вдруг нетерпеливо замахал
рукой. Флибустьеров осекся. Я потащил Степана Трофимовича из толпы. Впрочем,
может быть, он уже и сам желал отступить.
- Домой, домой, - настаивал я, - если нас не прибили, то конечно
благодаря Лембке.
- Идите, друг мой, я виновен, что вас подвергаю. У вас будущность и
карьера своего рода, а я - mon heure a sonnee.
Он твердо ступил на крыльцо губернаторского дома. Швейцар меня знал; я
объявил, что мы оба к Юлии Михайловне. В приемной зале мы уселись и стали
ждать. Я не хотел оставлять моего друга, но лишним находил еще что-нибудь
ему говорить. Он имел вид человека, обрекшего себя в роде как бы на верную
смерть за отечество. Расселись мы не рядом, а по разным углам, я ближе ко
входным дверям, он далеко напротив, задумчиво склонив голову и обеими руками
слегка опираясь на трость. Широкополую шляпу свою он придерживал в левой
руке. Мы просидели так минут десять. <-- прошлая часть | весь текст сразу | следующая часть --> | | |