Это было прежде. Теперь же на лекциях я испытываю одно только мучение.
Не проходит и получаса, как я начинаю чувствовать непобедимую слабость в
ногах и в плечах; сажусь в кресло, но сидя читать я не привык; через минуту
поднимаюсь, продолжаю стоя, потом опять сажусь. Во рту сохнет, голос сипнет,
голова кружится... Чтобы скрыть от слушателей свое состояние, я то и дело
пью воду, кашляю, часто сморкаюсь, точно мне мешает насморк, говорю невпопад
каламбуры и в конце концов объявляю перерыв раньше, чем следует. Но главным
образом мне стыдно.
Мои совесть и ум говорят мне, что самое лучшее, что я мог бы теперь
сделать,-- это прочесть мальчикам прощальную лекцию, сказать им последнее
слово, благословить их и уступить свое место человеку, который моложе и
сильнее меня. Но пусть судит меня бог, у меня не хватает мужества поступить
по совести.
К несчастию, я не философ и не богослов. Мне отлично известно, что
проживу я еще не больше полугода; казалось бы, теперь меня должны бы больше
всего занимать вопросы о загробных потемках и о тех видениях, которые
посетят мой могильный сон. Но почему-то душа моя не хочет знать этих
вопросов, хотя ум и сознает всю их важность. Как 20-30 лет назад, так и
теперь, перед смертию, меня интересует одна только наука. Испуская последний
вздох, я все-таки буду верить, что наука -- самое важное, самое прекрасное и
нужное в жизни человека, что она всегда была и будет высшим проявлением
любви и что только ею одною человек победит природу и себя. Вера эта, быть
может, наивна и несправедлива в своем основании, но я не виноват, что верю
так, а не иначе; победить же в себе этой веры я не могу.
Но не в этом дело. Я только прошу снизойти к моей слабости и понять,
что оторвать от кафедры и учеников человека, которого судьбы костного мозга
интересуют больше, чем конечная цель мироздания, равносильно тому, если бы
его взяли да и заколотили в гроб, не дожидаясь, пока он умрет.
От бессонницы и вследствие напряженной борьбы с возрастающею слабостью
со мной происходит нечто странное. Среди лекции к горлу вдруг подступают
слезы, начинают чесаться глаза, и я чувствую страстное, истерическое желание
протянуть вперед руки и громко пожаловаться. Мне хочется прокричать громким
голосом, что меня, знаменитого человека, судьба приговорила к смертной
казни, что через каких-нибудь полгода здесь в аудитории будет хозяйничать
уже другой. Я хочу прокричать, что я отравлен; новые мысли, каких не знал я
раньше, отравили последние дни моей жизни и продолжают жалить мой мозг, как
москиты. И в это время мое положение представляется таким ужасным, что мне
хочется, чтобы все мои слушатели ужаснулись, вскочили с мест и в паническом
страхе, с отчаянным криком бросились к выходу.
Не легко переживать такие минуты.
После лекции я сижу у себя дома и работаю. Читаю журналы, диссертации
или готовлюсь к следующей лекции, иногда пишу что-нибудь. Работаю с
перерывами, так как приходится принимать посетителей.
Слышится звонок. Это товарищ пришел поговорить о деле. Он входит ко мне
со шляпой, с палкой и, протягивая ко мне ту и другую, говорит:
-- Я на минуту, на минуту! Сидите, collega! Только два слова!
Первым делом мы стараемся показать друг другу, что мы оба необыкновенно
вежливы и очень рады видеть друг друга. Я усаживаю его в кресло, а он
усаживает меня; при этом мы осторожно поглаживаем друг друга по талиям,
касаемся пуговиц, и похоже на то, как будто мы ощупываем друг друга и боимся
обжечься. Оба смеемся, хотя не говорим ничего смешного. Усевшись,
наклоняемся друг к другу головами и начинаем говорить вполголоса. Как бы
сердечно мы ни были расположены друг к другу, мы не можем, чтобы не золотить
нашей речи всякой китайщиной, вроде: "вы изволили справедливо заметить", или
"как я уже имел честь вам сказать", не можем, чтобы не хохотать, если кто из
нас сострит, хотя бы неудачно. Кончив говорить о деле, товарищ порывисто
встает и, помахивая шляпой в сторону моей работы, начинает прощаться. Опять
щупаем друг друга и смеемся. Провожаю до передней; тут помогаю товарищу
надеть шубу, но он всячески уклоняется от этой высокой чести. Затем, когда
Егор отворяет дверь, товарищ уверяет меня, что я простужусь, а я делаю вид,
что готов идти за ним даже на улицу. И когда, наконец, я возвращаюсь к себе
в кабинет, лицо мое все еще продолжает улыбаться, должно быть, по инерции.
Немного погодя, другой звонок. Кто-то входит в переднюю, долго
раздевается и кашляет. Егор докладывает, что пришел студент. Я говорю:
проси. Через минуту входит ко мне молодой человек приятной наружности. Вот
уж год, как мы с ним находимся в натянутых отношениях: он отвратительно
отвечает мне на экзаменах, а я ставлю ему единицы. Таких молодцов, которых
я, выражаясь на студенческом языке, гоняю или проваливаю, у меня ежегодно
набирается человек семь. Те из них, которые не выдерживают экзамена по
неспособности или по болезни, обыкновенно несут свой крест терпеливо и не
торгуются со мной; торгуются же и ходят ко мне на дом только сангвиники,
широкие натуры, которым проволочка на экзаменах портит аппетит и мешает
аккуратно посещать оперу. Первым я мирволю, а вторых гоняю по целому году.
-- Садитесь,-- говорю я гостю. -- Что скажете?
-- Извините, профессор, за беспокойство...-- начинает он, заикаясь и не
глядя мне в лицо.-- Я бы не посмел беспокоить вас, если бы не... Я держал у
вас экзамен уже пять раз и... и срезался. Прошу вас, будьте добры, поставьте
мне удовлетворительно, потому что...
Аргумент, который все лентяи приводят в свою пользу, всегда один и тот
же: они прекрасно выдержали по всем предметам и срезались только на моем, и
это тем более удивительно, что по моему предмету они занимались всегда очень
усердно и знают его прекрасно; срезались же они благодаря какому-то
непонятному недоразумению.
-- Извините, мой друг,-- говорю я гостю,-- поставить вам
удовлетворительно я не могу. Подите еще почитайте лекции и приходите. Тогда
увидим.
--
Пауза. Мне приходит охота немножко помучить студента за то, что пиво и
оперу он любит больше, чем науку, и я говорю со вздохом:
-- По-моему, самое лучшее, что вы можете теперь сделать, это -- совсем
оставить медицинский факультет. Если при ваших способностях вам никак не
удается выдержать экзамена, то, очевидно, у вас нет ни желания, ни призвания
быть врачом.
Лицо сангвиника вытягивается.
-- Простите, профессор,-- усмехается он,-- но это было бы с моей
стороны по меньшей мере странно. Проучиться пять лет и вдруг... уйти!
-- Ну, да! Лучше потерять даром пять лет, чем потом всю жизнь
заниматься делом, которого не любишь.
Но тотчас же мне становится жаль его, и я спешу сказать:
-- Впрочем, как знаете. Итак, почитайте еще немножко и приходите.
-- Когда? -- глухо спрашивает лентяй.
-- Когда хотите. Хоть завтра.
И в его добрых глазах я читаю: "Прийти-то можно, но ведь ты, скотина,
опять меня прогонишь!"
-- Конечно,-- говорю я,-- вы не станете ученее оттого, что будете у
меня экзаменоваться еще пятнадцать раз, но это воспитает в вас характер. И
на том спасибо.
Наступает молчание. Я поднимаюсь и жду, когда уйдЈт гость, а он стоит,
смотрит на окно, теребит свою бородку и думает. Становится скучно.
Голос у сангвиника приятный, сочный, глаза умные, насмешливые, лицо
благодушное, несколько помятое от частого употребления пива и долгого
лежанья на диване; по-видимому, он мог бы рассказать мне много интересного
про оперу, про свои любовные похождения, про товарищей, которых он любит,
но, к сожалению, говорить об этом не принято. А я бы охотно послушал.
-- Профессор! Даю вам честное слово, что если вы поставите мне
удовлетворительно, то я...
Как только дело дошло до "честного слова", я махаю руками и сажусь за
стол. Студент думает еще минуту и говорит уныло:
-- В таком случае прощайте... Извините.
-- Прощайте, мой друг. Доброго здоровья.
Он нерешительно идет в переднюю, медленно одевается там и, выйдя на
улицу, вероятно, опять долго думает; ничего не придумав, кроме "старого
черта" по моему адресу, он идет в плохой ресторан пить пиво и обедать, а
потом к себе домой спать. Мир праху твоему, честный труженик!
Третий звонок. Входит молодой доктор в новой черной паре, в золотых
очках и, конечно, в белом галстуке. Рекомендуется. Прошу садиться и
спрашиваю, что угодно. Не без волнения молодой жрец науки начинает говорить
мне, что в этом году он выдержал экзамен на докторанта и что ему остается
теперь только написать диссертацию. Ему хотелось бы поработать у меня, под
моим руководством, и я бы премного обязал его, если бы дал ему тему для
диссертации.
-- Очень рад быть полезным, коллега,-- говорю я,-- но давайте сначала
споемся относительно того, что такое диссертация. Под этим словом принято
разуметь сочинение, составляющее продукт самостоятельного творчества. Не так
ли? Сочинение же, написанное на чужую тему и под чужим руководством,
называется иначе...
Докторант молчит. Я вспыхиваю и вскакиваю с места.
-- Что вы все ко мне ходите, не понимаю? -- кричу я сердито.-- Лавочка
у меня, что ли? Я не торгую темами! В тысячу первый раз прошу вас всех
оставить меня в покое! Извините за неделикатность, но мне, наконец, это
надоело!
Докторант молчит, и только около его скул выступает легкая краска. Лицо
его выражает глубокое уважение к моему знаменитому имени и учености, а по
глазам его я вижу, что он презирает и мой голос, и мою жалкую фигуру, и
нервную жестикуляцию. В своем гневе я представляюсь ему чудаком.
-- У меня не лавочка! -- сержусь я.-- И удивительное дело! Отчего вы не
хотите быть самостоятельными? Отчего вам так противна свобода?
Говорю я много, а он все молчит. В конце концов я мало-помалу стихаю и,
разумеется, сдаюсь. Докторант получит от меня тему, которой грош цена,
напишет под моим наблюдением никому не нужную диссертацию, с достоинством
выдержит скучный диспут и получит не нужную ему ученую степень.
Звонки могут следовать один за другим без конца, но я здесь ограничусь
только четырьмя. Бьет четвертый звонок, и я слышу знакомые шаги, шорох
платья, милый голос...
18 лет тому назад умер мой товарищ окулист и оставил после себя
семилетнюю дочь Катю и тысяч шестьдесят денег. В своем завещании он назначил
опекуном меня. До десяти лет Катя жила в моей семье, потом была отдана в
институт и живала у меня только в летние месяцы, во время каникул.
Заниматься ее воспитанием было мне некогда, наблюдал я ее только урывками, и
потому о детстве ее могу сказать очень немного.
Первое, что я помню и люблю по воспоминаниям, это -- необыкновенную
доверчивость, с какою она вошла в мой дом, лечилась у докторов и которая
всегда светилась на ее личике. Бывало, сидит где-нибудь в сторонке с
подвязанной щекой и непременно смотрит на что-нибудь со вниманием, видит ли
она в это время, как я пишу и перелистываю книги, или как хлопочет жена, или
как кухарка в кухне чистит картофель, или как играет собака, у нее всегда
неизменно глаза выражали одно и то же, а именно: "Все, что делается на этом
свете, все прекрасно и умно". Она была любопытна и очень любила говорить со
мной. Бывало, сидит за столом против меня, следит за моими движениями и
задает вопросы. Ей интересно знать, что я читаю, что делаю в университете,
не боюсь ли трупов, куда деваю свое жалованье.
-- Студенты дерутся в университете? -- спрашивает она.
-- Дерутся, милая.
-- А вы ставите их на колени?
-- Ставлю.
И ей было смешно, что студенты дерутся и что я ставлю их на колени, и
она смеялась. Это был кроткий, терпеливый и добрый ребЈнок. Нередко мне
приходилось видеть, как у нее отнимали что-нибудь, наказывали понапрасну или
не удовлетворяли ее любопытствам в это время к постоянному выражению
доверчивости на ее лице примешивалась еще грусть -- и только. Я не умел
заступаться за нее, а только, когда видел грусть, у меня являлось желание
привлечь ее к себе и пожалеть тоном старой няньки: "Сиротка моя милая!"
Помню также, она любила хорошо одеваться и прыскаться духами. В этом
отношении она походила на меня. Я тоже люблю красивую одежду и хорошие духи.
Жалею, что у меня не было времени и охоты проследить начало и развитие
страсти, которая вполне уже владела Катею, когда ей было 14-15 лет. Я говорю
об ее страстной любви к театру. Когда она приезжала к нам из института на
каникулы и жила у нас, то ни о чем она не говорила с таким удовольствием и с
таким жаром, как о пьесах и актерах. Своими постоянными разговорами о театре
она утомляла нас. Жена и дети не слушали ее. У одного только меня не хватало
мужества отказывать ей во внимании. Когда у нее являлось желание поделиться
своими восторгами, она входила ко мне в кабинет и говорила умоляющим тоном:
-- Николай Степаныч, позвольте мне поговорить с вами о театре!
Я показывал ей на часы и говорил:
-- Даю тебе полчаса. Начинай.
Позднее она стала привозить с собою целыми дюжинами портреты актеров и
актрис, на которых молилась, потом попробовала несколько раз участвовать в
любительских спектаклях и в конце концов, когда кончила курс, объявила мне,
что она родилась быть актрисой.
<-- прошлая часть | весь текст сразу | следующая часть --> | | |