World Art - сайт о кино, сериалах, литературе, аниме, играх, живописи и архитектуре.
         поиск:
в разделе:
  Кино     Аниме     Видеоигры     Литература     Живопись     Архитектура   Вход в систему    Регистрация  
тип аккаунта: гостевой  

Иван Тургенев (Ivan Turgenev)

Дворянское гнездо (1858)

Книга: Полное собрание сочинений и писем в двадцати восьми томах.
Год издания: 1964 г.
Издатель: Наука
OCR: Бычков М.Н.



Часть 2


V  
  
     Христофор Теодор  Готлиб  Лемм  родился  в  1786  году,  в  королевстве
Саксонском, в городе Хемнице,  от  бедных  музыкантов.  Отец  его  играл  на
валторне, мать на арфе; сам  он  уже  по  пятому  году  упражнялся  на  трех
различных  инструментах.  Восьми  лет  он  осиротел,  а   с   десяти   начал
зарабатывать себе кусок хлеба своим искусством. Он долго вел бродячую жизнь,
играл везде - ив трактирах, и на ярмарках, и на крестьянских свадьбах, и  на
балах; наконец попал в  оркестр  и,  подвигаясь  все  выше  и  выше,  достиг
дирижерского места. Исполнитель он  был  довольно  плохой,  но  музыку  знал
основательно. На двадцать восьмом году переселился он в Россию. Его  выписал
большой барин, который сам терпеть не  мог  музыки,  но  держал  оркестр  из
чванства. Лемм прожил у него лет семь в качестве капельмейстера и отошел  от
него с пустыми руками: барин разорился, хотел дать ему на себя  вексель,  но
впоследствии отказал ему и в этом, - словом, не заплатил ему ни копейки. Ему
советовали уехать; но он не хотел вернуться домой  -  нищим  из  России,  из
великой России, этого золотого дна артистов; он решился остаться и  испытать
свое счастье. В течение  двадцати  лет  бедный  немец  пытал  свое  счастье:
побывал у различных господ, жил и в Москве, и в губернских городах, терпел и
сносил многое, узнал нищету, бился как рыба об лед; но мысль  о  возвращении
на родину не покидала его среди всех бедствий, которым он  подвергался;  она
только одна его и поддерживала. Судьбе, однако, не  было  угодно  порадовать
его этим последним и первым счастьем: пятидесяти лет,  больной,  до  времени
одряхлевший, застрял он  в  городе  О...  и  остался  в  нем  навсегда,  уже
окончательно потеряв  всякую  надежду  покинуть  ненавистную  ему  Россию  и
кое-как поддерживая уроками свое скудное существование. Наружность Лемма  не
располагала в его пользу.  Он  был  небольшого  роста,  сутуловат,  с  криво
выдавшимися лопатками и втянутым животом, с большими  плоскими  ступнями,  с
бледно-синими ногтями на твердых, не разгибавшихся пальцах жилистых  красных
рук;  лицо  имел  морщинистое,  впалые  щеки  и  сжатые  губы,  которыми  он
беспрестанно двигал и жевал, что, при его обычной молчаливости,  производило
впечатление почти зловещее; седые его волосы висели клочьями  над  невысоким
лбом; как только что залитые угольки, глухо тлели его крошечные, неподвижные
глазки; ступал он тяжело, на каждом  шагу  перекидывая  свое  неповоротливое
тело. Иные его движения напоминали неуклюжее  охорашивание  совы  в  клетке,
когда она чувствует, что на нее глядят, а сама едва видит своими  огромными,
желтыми, пугливо и дремотно моргающими глазами. Застарелое, неумолимое  горе
положило  на  бедного  музикуса  свою  неизгладимую  печать,   искривило   и
обезобразило его и без того невзрачную фигуру; но  для  того,  кто  умел  не
останавливаться на  первых  впечатлениях,  что-то  доброе,  честное,  что-то
необыкновенное виднелось в этом полуразрушенном существе. Поклонник  Баха  и
Генделя, знаток своего дела, одаренный живым воображением  и  той  смелостью
мысли, которая доступна одному германскому племени, Лемм со временем  -  кто
знает? - стал бы в ряду великих композиторов  своей  родины,  если  б  жизнь
иначе его повела; но не под счастливой звездой он родился! Он много  написал
на своем веку - и ему не  удалось  увидеть  ни  одного  своего  произведения
изданным; не умел он приняться за дело как  следовало,  поклониться  кстати,
похлопотать вовремя. Как-то, давным-давно тому назад, один его  поклонник  и
друг, тоже немец и тоже бедный, издал на свой счет две его сонаты, - да и те
остались  целиком  в  подвалах  музыкальных  магазинов;  глухо  и  бесследно
провалились они, словно их ночью кто в реку бросил.  Лемм,  наконец,  махнул
рукой на все; притом и годы  брали  свое:  он  зачерствел,  одеревенел,  как
пальцы его одеревенели. Один, с старой кухаркой, взятой им из богадельни (он
никогда женат не был), проживал он в О... в небольшом домишке,  недалеко  от
калитинского дома; много гулял, читал  библию,  да  собрание  протестантских
псалмов, да Шекспира в шлегелевском переводе. Он давно  ничего  не  сочинял;
но, видно, Лиза, лучшая его ученица, умела его расшевелить: он  написал  для
нее  кантату,  о  которой  упомянул  Паншин.  Слова  этой  кантаты  были  им
заимствованы из собрания псалмов; некоторые стихи он сам присочинил. Ее пели
два хора - хор счастливцев и хор несчастливцев; оба они к концу  примирялись
и пели вместе: "Боже милостивый, помилуй  нас,  грешных,  и  отжени  от  нас
всякие лукавые мысля и земные надежды". На заглавном листе, весьма тщательно
написанном и даже разрисованном, стояло: "Только праведные  правы.  Духовная
кантата. Сочинена и посвящена  девице  Елизавете  Калитиной,  моей  любезной
ученице, ее учителем, X. Т. Г. Леммом". Слова: "Только  праведные  правы"  и
"Елизавете Калитиной" были окружены лучами. Внизу было приписано:  "Для  вас
одних, fur Sie allein". - Оттого-то Лемм и покраснел и  взглянул  искоса  на
Лизу; ему было очень больно, когда Паншин заговорил при нем об его кантате.
  
VI  
  
     Паншин громко и решительно взял первые аккорды сонаты (он играл  вторую
руку), но Лиза не начинала своей партии. Он остановился и посмотрел на  нее.
Глаза Лизы, прямо на него устремленные, выражали неудовольствие; губы ее  не
улыбались, все лицо было строго, почти печально.
     - Что с вами? - опросил он.
     - Зачем вы не сдержали своего слова? - сказала она. -  Я  вам  показала
кантату Христофора Федорыча под тем условием, чтоб вы не говорили ему о ней.
     - Виноват, Лизавета Михайловна, - к слову пришлось.
     - Вы его огорчили - и меня тоже. Теперь он и мне доверять не будет.
     - Что прикажете делать, Лизавета Михайловна? От младых ногтей  не  могу
видеть равнодушно немца: так и подмывает меня его подразнить.
     - Что  вы  это  говорите,  Владимир  Николаич!  Этот  немец  -  бедный,
одинокий, убитый человек - и вам его не жаль? Вам хочется дразнить его?
     Паншин смутился.
     - Вы правы, Лизавета Михайяовна, - промолвил он. - Всему  виною  -  моя
вечная необдуманность. Нет, не возражайте мне; я себя хорошо знаю. Много зла
мне наделала моя необдуманность. По ее милости я прослыл за эгоиста.
     Паншин помолчал. С чего бы ни начинал он  разговор,  он  -  обыкновенно
кончал тем, что говорил о самом себе, я это выходило у него  как-то  мило  и
мягко, задушевно, словно невольно.
     - Вот и в вашем доме, - продолжал он, - матушка ваша, конечно,  ко  мне
благоволит - она такая добрая; вы... впрочем, я не знаю  вашего  мнения  обо
мне; зато ваша тетушка просто меня терпеть не может. Я ее тоже, должно быть,
обидел каким-нибудь необдуманным, глупым словом. Ведь она меня не любит,  не
правда ли?
     - Да, - произнесла Лиза с небольшой запинкой, - вы ей не нравитесь.
     Паншин быстро  провел  пальцами  по  клавишам;  едва  заметная  усмешка
скользнула по его губам.
     - Ну, а вы? - промолвил он, - я вам тоже кажусь эгоистом?
     - Я вас еще мало знаю, - возразила Лиза,  -  но  я  вас  не  считаю  за
эгоиста; я, напротив, должна быть благодарна вам...
     - Знаю, знаю, что вы хотите  сказать,  -  перебил  ее  Паншин  и  снова
пробежал пальцами по клавишам, - за ноты, за книги, которые я  вам  приношу,
за плохие рисунки, которыми я украшаю ваш альбом, и так далее, и так  далее.
Я могу все это делать - я все-таки быть эгоистом. Смею  думать,  что  вы  не
скучаете со мною и что вы не считаете меня за дурного человека, но все же вы
полагаете, что я - как, бишь, это сказано? - для красного словца не  пожалею
ни отца, ни приятеля.
     - Вы рассеянны и забывчивы, как все светские люди, - промолвила Лиза, -
вот и все. Паншин немного нахмурился.
     - Послушайте, - сказал он,  -  не  будемте  больше  говорить  обо  мне;
станемте разыгрывать нашу сонату. Об одном только прошу я  вас,  -  прибавил
он, разглаживая рукою листы лежавшей на пюпитре тетради, - думайте  обо  мне
что хотите, называйте меня даже эгоистом - так и быть! но не называйте  меня
светским человеком: эта кличка мне нестерпима...  Anch'io  sono  pittore  {Я
тоже художник (итал.).}. Я тоже артист, хотя плохой, и это, а именно то, что
я плохой артист, - я вам докажу сейчас же на деле. Начнем же.
     - Начнем, пожалуй, - сказала Лиза.
     Первое adagio прошло довольно благополучно,  хотя  Паншин  неоднократно
ошибался. Свое и заученное он играл очень  мило,  но  разбирал  плохо.  Зато
вторая часть сонаты -  довольно  быстрое  allegro  -  совсем  не  пошла:  на
двадцатом такте Паншин, отставший такта на два,  не  выдержал  и  со  смехом
отодвинул свой стул.
     - Нет! - воскликнул он, - я не могу сегодня играть;  хорошо,  что  Лемм
нас не слышал; он бы в обморок упал.
     Лиза встала, закрыла фортепьяно и обернулась к Паншину.
     - Что же мы будем делать? - спросила она.
     - Узнаю вас в этом вопросе! Вы никак не можете сидеть сложа  руки.  Что
ж, если хотите, давайте рисовать, пока еще не совсем стемнело. Авось  другая
муза - муза рисования -  как,  бишь,  ее  звали?  позабыл...  будет  ко  мне
благосклоннее. Где ваш альбом? Помнится, там мой пейзаж не кончен.
     Лиза пошла в другую комнату за  альбомом,  а  Паншин,  оставшись  один,
достал из кармана батистовый платок, потер себе ногти  и  посмотрел,  как-то
сносясь, на свои руки. Они у него были очень  красивы  и  белы;  на  большом
пальце левой руки носил он винтообразное  золотое  кольцо.  Лиза  вернулась;
Паншин уселся к окну, развернул альбом.
     - Ага! - воскликнул он, - я вижу, вы начали срисовывать мой пейзаж -  и
прекрасно. Очень хорошо! Вот тут только - дайте-ка карандаш  -  не  довольно
сильно положены тени. Смотрите.
     И Паншин размашисто проложил несколько длинных  штрихов.  Он  постоянно
рисовал один и тот же пейзаж: на первом плане большие растрепанные  деревья,
в отдаленье поляну и зубчатые горы на небосклоне.  Лиза  глядела  через  его
плечо на его работу.
     - В рисунке, да и вообще в жизни, - говорил Паншин,  сгибая  голову  то
направо, то налево, - легкость и смелость - первое дело.
     В это мгновение вошел  в  комнату  Лемм  и,  сухо  поклонившись,  хотел
удалиться; но Паншин бросил альбом и карандаш  в  сторону  и  преградил  ему
дорогу.
     - Куда же вы, любезный Христофор Федорыч? Разве  вы  не  остаетесь  чай
пить?
     - Мне домой, - проговорил Лемм угрюмым голосом, - голова болит.
     - Ну, что за пустяки, - останьтесь. Мы с вами поспорим о Шекспире.
     - Голова болит, - повторял старик.
     - А мы без вас принялись  было  за  бетговенскую  сонату,  -  продолжал
Паншин, любезно взяв его за талию и светло улыбаясь, - но дело совсем на лад
не пошло. Вообразите, я не мог две ноты сряду взять верно.
     - Вы бы опять спел сфой романце лутчи, -  возразил  Лемм,  отводя  руки
Паншина, и вышел вон.
     Лиза побежала вслед за ним. Она догнала его на крыльце.
     - Христофор Федорыч, послушайте, - сказала она ему по-немецки, провожая
его до ворот по зеленой короткой травке двора, - я  виновата  перед  вами  -
простите меня.
     Лемм ничего не отвечал.
     - Я показала Владимиру Николаевичу вашу кантату; я была уверена, что он
ее оценит, - и она, точно, очень ему понравилась.
     Лемм остановился.
     - Это ничего, - оказал он по-русски и потом прибавил  на  родном  своем
языке: - но он не может ничего понимать; как вы этого не видите? Он дилетант
- и все тут!
     - Вы к нему несправедливы, - возразила Лиза, - он все понимает,  и  сам
почти все может сделать.
     - Да, все второй нумер, легкий товар, спешная работа. Это  нравится,  и
он нравится, и сам он этим доволен - ну и браво. А я не сержусь, эта кантата
и я - мы оба старые дураки; мне немножко стыдно, но это ничего.
     - Простите меня, Христофор Федорыч, - проговорила снова Лиза.
     - Ничего, ничего, - повторил он опять по-русски, - вы добрая девушка...
А вот кто-то к вам идет. Прощайте. Вы очень добрая девушка.
     И Лемм уторопленным  шагом  направился  к  воротам,  в  которые  входил
какой-то незнакомый ему господин, в сером пальто и широкой соломенной шляпе.
Вежливо поклонившись ему (он кланялся всем новым лицам  в  городе  О...;  от
знакомых он отворачивался на улице - такое уж он положил себе правило), Лемм
прошел мимо и исчез за забором. Незнакомец с удивлением посмотрел ему  вслед
и, вглядевшись в Лизу, подошел прямо к ней.
  
VII  
  
     - Вы меня не узнаете, - промолвил он, снимая шляпу, - а  я  вас  узнал,
даром что уже восемь лет минуло с тех пор, как я вас видел в последний  раз.
Вы были тогда ребенком. Я Лаврецкий. Матушка ваша дома? Можно ее видеть?
     - Матушка будет очень рада, - возразила Лиза, -  она  слышала  о  вашем
приезде.
     - Ведь вас, кажется, зовут Елизаветой? - промолвил Лаврецкий, взбираясь
по ступеням крыльца.
     - Да.
     - Я помню вас хорошо; у вас уже тогда  было  такое  лицо,  которого  не
забываешь; я вам тогда возил конфекты.
     Лиза покраснела и подумала: какой он странный. Лаврещший остановился на
минуту в передней. Лиза вошла в  гостиную,  где  раздавался  голос  и  хохот
Паншина;  он  сообщал  какую-то  городскую  сплетню   Марье   Дмитриевне   л
Гедеоновокому, уже успевшим вернуться из сада, и сам  громко  смеялся  тому,
что рассказывал. При имени Лаврецкого  Марья  Дмитриевна  вся  всполошилась,
побледнела и пошла к нему навстречу,
     - Здравствуйте, здравствуйте,  мой  милый  cousin!  -  воскликнула  она
растянутым и почти слезливым голосом, - как я рада вас видеть!
     - Здравствуйте, моя добрая кузина, - возразил  Лаврецкий  и  дружелюбно
пожал ее протянутую руку. - Как вас господь милует?
     - Садитесь, садитесь,  мой  дорогой  Федор  Иваныч.  Ах,  как  я  рада!
Позвольте, во-первых, представить вам мою дочь Лизу...
     -  Я  уж  сам  отрекомендовался  Лизавете  Михайловне,  -  перебил   ее
Лаврецкий.
     - Мсье Паншин... Сергей Петрович Гедеоновский... Да садитесь же!  Гляжу
на вас и, право, даже глазам не верю. Как здоровье ваше?
     - Как изволите видеть: процветаю. Да и вы, кузина,  -  как  бы  вас  не
сглазить, - не похудели в эти восемь лет.
     - Как подумаешь, сколько временя не видались, - мечтательно  промолвила
Марья Дмитриевна. - Вы откуда теперь? Где вы оставили... то  есть  я  хотела
сказать, - торопливо подхватила она, - я хотела сказать,  надолго  ли  вы  к
нам?
     - Я приехал теперь из Берлина, - возразил  Лаврецкий,  -  и  завтра  же
отправляюсь в деревню - вероятно, надолго.
     - Вы, конечно, в Лавриках жить будете?
     - Нет, не в Лавриках; а есть у меня, верстах в  двадцати  пяти  отсюда,
деревушка; так я туда еду.
     - Это деревушка, что вам от Глафиры Петровны досталась?
     - Та самая.
     - Помилуйте, Федор Иваныч! У вас в Лавриках такой чудесный дом!
     Лаврецкий чуть-чуть нахмурил брови.
     - Да... но и в той деревушке есть флигелек; а мне пока больше ничего не
нужно. Это место - для меня теперь самое удобное.
     Марья Дмитриевна опять до того смешалась, что даже выпрямилась  и  руки
развела. Паншин пришел ей на помощь и вступил в разговор с Лаврецким.  Марья
Дмитриевна успокоилась, опустилась на спинку кресел и лишь изредка вставляла
свое словечко; но при этом так  жалостливо  глядела  на  своего  гостя,  так
значительно вздыхала и так уныло покачивала головой, что  тот,  наконец,  не
вытерпел и довольно резко опросил ее: здорова ли она?
     - Слава богу, - возразила Марья Дмитриевна, - а что?
     - Так, мне показалось, что вам не по себе.
     Марья Дмитриевна приняла вид достойный и несколько обиженный.  "А  коли
так, - подумала она, - мне совершенно все равно; видно, тебе,  мой  батюшка,
все как с гуся вода; иной бы с горя  исчах,  а  тебя  еще  разнесло".  Марья
Дмитриевна сама с собой не церемонилась; вслух она говорила изящнее.
     Лаврецкий действительно не походил на жертву рока. От его краснощекого,
чисто русского лица, с большим белым лбом, немного толстым носом и  широкими
правильными губами, так и  веяло  степным  здоровьем,  крепкой,  долговечной
силой. Сложен он был на славу, и белокурые волосы вились на его голове,  как
у  юноши.  В  одних  только  его  глазах,  голубых,  навыкате  и   несколько
неподвижных, замечалась не то задумчивость, не то  усталость,  и  голос  его
звучал как-то слишком ровно.
     Паншин между тем продолжал поддерживать  разговор.  Он  навел  речь  на
выгоды сахароварства, о котором недавно прочел две французские брошюрки, и с
спокойной скромностью принялся излагать их содержание, не упоминая, впрочем,
о них ни единым словом.
     - А ведь это Федя! - раздался вдруг в соседней комнате за полураскрытой
дверью голос Марфы Тимофеевны, - Федя, точно! - И старушка проворно вошла  в
гостиную. Лаврецкий не успел еще подняться со стула, как уж она обняла  его.
- Покажи-ка себя, покажи-ка, - промолвила она, отодвигаясь от его лица. - Э!
да какой же ты славный. Постарел, а не подурнел нисколько, право. Да что  ты
руки у меня целуешь - ты меня самое целуй, коли тебе мои сморщенные щеки  не
противны. Небось, не спросил обо мне: что, дескать, жива ли тетка? А ведь ты
у меня на руках родился, пострел эдакой! Ну, да это все равно; где тебе было
обо мне вспомнить! Только ты  умница,  что  приехал.  А  что,  мать  моя,  -
прибавила она, обращаясь к Марье Дмитриевне, - угостила ты его чем-нибудь?
     - Мне ничего не нужно, - поспешно проговорил Лаврецкий.
     - Ну, хоть чаю напейся, мой батюшка. Господи боже мой! Приехал  невесть
откуда, и чашки чаю ему не дадут. Лиза,  пойди  похлопочи,  да  поскорей.  Я
помню, маленький он был обжора страшный, да и теперь, должно быть,  покушать
любит.
     - Мое почтение, Марфа Тимофеевна, - промолвил Паншин, приближаясь сбоку
к расходившейся старушке и низко кланяясь.
     - Извините меня, государь мой,  -  возразила  Марфа  Тимофеевна,  -  не
заметила вас на радости. На  мать  ты  свою  похож  стал,  на  голубушку,  -
продолжала она,  снова  обратившись  к  Лаврецкому,  -  только  нос  у  тебя
отцовский был, отцовским и остался. Ну - и надолго ты к нам?
     - Я завтра еду, тетушка.
     - Куда?
     - К себе, в Васильевское.
     - Завтра?
     - Завтра.
     - Ну, коли завтра, так завтра. С богом, - тебе лучше знать. Только  ты,
смотри, зайди проститься. - Старушка потрепала его по щеке. -  Не  думала  я
дождаться тебя; и не то чтоб я умирать собиралась; нет - меня еще  годов  на
десять, пожалуй, хватит: все мы, Пестовы, живучи; дед твой покойный, бывало,
двужильными нас прозывал; да ведь господь тебя знал, сколько  б  ты  еще  за
границей проболтался. Ну, а молодец ты,  молодец;  чай,  по-прежнему  десять
пудов одной рукой поднимаешь? Твой батюшка покойный, извини, уж на  что  был
вздорный, а хорошо сделал, что швейцарца тебе нанял; помнишь, вы  с  ним  на
кулачки бились; гимнастикой, что ли, это прозывается? Но, однако, что это  я
так раскудахталась; только господину Паншину (она никогда не  называла  его,
как следовало, Паншиным) рассуждать помешала. А впрочем,  станемте-ка  лучше
чай пить; да на террасу пойдемте его, батюшку, пить; у нас сливки славные  -
не то что в ваших Лондонах да Парижах. Пойдемте, пойдемте, а ты, Федюша, дай
мне руку. О! да какая же она у тебя толстая! Небось с тобой не упадешь.
     Все встали и отправились  на  террасу,  за  исключением  Гедеоновского,
который втихомолку удалился.  Во  все  продолжение  разговора  Лаврецкого  с
хозяйкой дома, Паншиным и Марфой Тимофеевной он сидел в уголке,  внимательно
моргая и с детским любопытством вытянув  губы:  он  спешил  теперь  разнести
весть о новом госте по городу.
 
                                   ----- 
 
     В тот же день, в одиннадцать часов вечера, вот что происходило  в  доме
г-жи  Калитиной.  Внизу,  на  пороге  гостиной,  улучив  удобное  мгновение,
Владимир Николаич прощался с Лизой и говорил  ей,  держа  ее  за  руку:  "Вы
знаете, кто меня привлекает сюда; вы знаете, зачем я беспрестанно езжу в ваш
дом; к чему тут слова, когда и так все ясно". Лиза ничего не отвечала ему и,
не улыбаясь, слегка приподняв  брови  и  краснея,  глядела  на  пол,  но  не
отнимала своей руки; а  наверху,  в  комнате  Марфы  Тимофеевны,  при  свете
лампадки, висевшей перед тусклыми старинными образами,  Лаврецкий  сидел  на
креслах, облокотившись на колена и положив  лицо  на  руки;  старушка,  стоя
перед ним, изредка и молча гладила его по волосам. Более часу  провел  он  у
ней, простившись с хозяйкой дома; он почти ничего не сказал своей  старинной
доброй приятелыш.це, и  она  его  не  расспрашивала...  Да  и  к  чему  было
говорить,  о  чем  расспрашивать?  Она  и  так  все  понимала,  она  и   так
сочувствовала всему, чем переполнялось его сердце.
  
VIII  
  
     Федор Иванович Лаврецкий (мы должны  попросить  у  читателя  позволение
перервать  на  время  нить  нашего  рассказа)   происходил   от   старинного
дворянского племени.  Родоначальник  Лаврецких  выехал  в  княжение  Василия
Темного из Пруссии и был пожалован двумя стами четвертями земли  в  Бежецком
верху. Многие из  его  потомков  числились  в  разных  службах,  сидели  под
князьями и людьми именитыми на отдаленных воеводствах, но ни один из них  не
поднялся выше стольника и не  приобрел  значительного  достояния.  Богаче  и
замечательнее всех Лаврецких  был  родной  прадед  Федора  Иваныча,  Андрей,
человек жестокий, дерзкий, умный и лукавый.  До  нынешнего  дня  не  умолкла
молва об его  самоуправстве,  о  бешеном  его  нраве,  безумной  щедрости  и
алчности неутолимой. Он был очень толст и высок  ростом,  из  лица  смугл  и
безбород, картавил и казался сонливым; но чем он тише  говорил,  тем  больше
трепетали все вокруг него. Он и жену достал себе под  стать.  Пучеглазая,  с
ястребиным носом, с круглым  желтым  лицом,  цыганка  родом,  вспыльчивая  и
мстительная, она ни в чем не уступала мужу, который  чуть  не  уморил  ее  и
которого она не пережила, хотя вечно  с  ним  грызлась.  Сын  Андрея,  Петр,
Федоров дед, не походил на своего  отца;  это  был  простой  степной  барин,
довольно взбалмошный, крикун и копотун,  грубый,  но  не  злой,  хлебосол  и
псовый охотник. Ему было за тридцать лет, когда он наследовал  от  отца  две
тысячи душ в отличном порядке, но он скоро их распустил, частью продал  свое
именье, дворню избаловал. Как тараканы, сползались со всех сторон знакомые и
незнакомые мелкие людишки в его обширные, теплые и  неопрятные  хоромы;  все
это наедалось чем попало, но досыта, напивалось допьяна  и  тащило  вон  что
могло, прославляя и величая ласкового хозяина; и  хозяин,  когда  был  не  в
духе, тоже величал своих гостей дармоедами и прохвостами, а без них  скучал.
Жена Петра Андреича была смиренница; он взял ее из соседнего  семейства,  по
отцовскому выбору и приказанию; звали ее Анной Павловной. Она ни во  что  не
вмешивалась,  радушно  принимала  гостей  и  охотно  сама   выезжала,   хотя
пудриться, по ее словам, было для нее смертью. Поставят  тебе,  рассказывала
она в старости, войлочный шлык на голову, волосы все зачешут  кверху,  салом
вымажут, мукой посыплют, железных булавок натыкают - не отмоешься потом; а в
гости без пудры нельзя - обидятся, - мука! Она любила кататься на рысаках, в
карты готова была играть с утра до вечера и всегда, бывало, закрывала  рукой
записанный на нее копеечный выигрыш, когда муж подходил к игорному столу;  а
все свое приданое, все деньги отдала ему  в  безответное  распоряжение.  Она
прижила с ним двух детей: сына Ивана, Федорова отца, и  дочь  Глафиру.  Иван
воспитывался не дома, а  у  богатой  старой  тетки,  княжны  Кубенской:  она
назначила его своим наследником (без этого отец бы его не отпустил); одевала
его, как куклу, нанимала  ему  всякого  рода  учителей,  приставила  к  нему
гувернера, француза, бывшего аббата, ученика  Жан-Жака  Руссо,  некоего  m-r
Courtin  de  Vaucelles,  ловкого  и  тонкого  проныру,  -  самую,  как   она
выражалась, fine fleur {цвет (франц.).} эмиграции, - и кончила тем, что чуть
не семидесяти лет вышла замуж за этого финь-флера; перевела на его  имя  все
свое состояние и  вскоре  потом,  разрумяненная,  раздушенная  амброй  a  la
Richelieu,  окруженная  арапчонками,  тонконогими  собачками  и   крикливыми
попугаями, умерла  на  шелковом  кривом  диванчике  времен  Лудовика  XV,  с
эмалевой табакеркой работы Петит_о_ в руках - и умерла,  оставленная  мужем:
вкрадчивый господин Куртен предпочел удалиться в Париж с ее деньгами.  Ивану
пошел всего двадцатый год, когда этот неожиданный удар (мы говорим  о  браке
княжны, не об ее смерти) над  ним  разразился;  он  не  захотел  остаться  в
теткином  доме,  где  он  из  богатого  наследника  внезапно  превратился  в
приживальщика;  в  Петербурге  общество,  в  котором  он  вырос,  перед  ним
закрылось; к  службе  с  низких  чинов,  трудной  и  темной,  он  чувствовал
отвращение (все это  происходило  в  самом  начале  царствования  императора
Александра); пришлось ему поневоле вернуться  в  деревню,  к  отцу.  Грязно,
бедно, дрянно показалось ему его родимое гнездо;  глушь  и  копоть  степного
житья-бытья на каждом шагу его оскорбляли; скука его грызла; зато и на  него
все в доме, кроме  матери,  недружелюбно  глядели.  Отцу  не  нравились  его
столичные привычки, его фраки, жабо, книги, его флейта,  его  опрятность,  в
которой недаром чуялась ему гадливость; он то и дело жаловался и  ворчал  на
сына. "Все здесь не по нем, - говаривал он, - за столом  привередничает,  не
ест,  людского  запаху,  духоты  переносить  не  может,   вид   пьяных   его
расстраивает, драться при нем тоже не смей, служить не  хочет:  слаб,  вишь,
здоровьем; фу ты, неженка эдакой!  А  все  оттого,  что  В_о_лтер  в  голове
сидит". Старик особенно не жаловал Вольтера да еще "изувера" Дидерота,  хотя
ни одной строки из их сочинений не прочел: читать было не по его части. Петр
Андреич не ошибался: точно, и Дидерот и Вольтер сидели в голове его сына,  и
не они одни - и Руссо, и Рейналь, и Гельвеции, и много других, подобных  им,
сочинителей сидели в  его  голове,  -  но  в  одной  только  голове.  Бывший
наставник Ивана Петровича, отставной аббат и энциклопедист, удовольствовался
тем, что влил целиком в своего воспитанника всю премудрость XVIII века, и он
так и ходил наполненный ею; она пребывала в нем, не смешавшись с его кровью,
не проникнув в его душу, не сказавшись крепким убежденьем... Да  и  возможно
ли было требовать убеждений от молодого малого  пятьдесят  лет  тому  назад,
когда мы еще и теперь не доросли до них? Посетителей  отцовского  дома  Иван
Петрович тоже стеснял; он  ими  гнушался,  они  его  боялись,  а  с  сестрой
Глафирой, которая была двенадцатью годами старше его, он не  сошелся  вовсе.
Эта Глафира была странное существо: некрасивая, горбатая,  худая,  с  широко
раскрытыми строгими глазами  и  сжатым  тонким  ртом,  она  лицом,  голосом,
угловатыми быстрыми движениями напоминала свою бабку, цыганку, жену  Андрея.
Настойчивая,  властолюбивая,  она  и  слышать  не   хотела   о   замужестве.
Возвращение Ивана Петровича ей пришлось не по нутру; пока  княжна  Кубенская
держала его  у  себя,  она  надеялась  получить  по  крайней  мере  половину
отцовского имения: она и по скупости вышла  в  бабку.  Сверх  того,  Глафира
завидовала брату; он так был образован, так хорошо говорил по-французски,  с
парижским выговором, а она едва умела сказать "бонжур" да  "коман  ву  порто
ву?" {"здравствуйте"... - как вы  поживаете?"  (франц.  "bonjour",  "comment
vous portez-vous?").} Правда, родители ее по-французски вовсе  не  разумели,
да от этого ей не было легче. Иван Петрович не знал, куда деться от тоски  и
скуки; невступно год провел он в деревне, да и тот показался ему  за  десять
лет. Только с матерью своею он и отводил душу и по целым часам сиживал в  ее
низких покоях,  слушая  незатейливую  болтовню  доброй  женщины  и  наедаясь
вареньем. Случилось так, что в числе горничных Анны Павловны находилась одна
очень хорошенькая девушка, с ясными, кроткими  глазками  и  тонкими  чертами
лица, по имени Маланья, умница и скромница. Она с первого разу  приглянулась
Ивану Петровичу; и он полюбил ее: он полюбил ее  робкую  походку,  стыдливые
ответы, тихий голосок, тихую улыбку; с каждым днем она ему казалась милей. И
она привязалась к Ивану  Петровичу  всей  силою  души,  как  только  русские
девушки умеют привязываться, - и отдалась ему. В помещичьем деревенском доме
никакая тайна долго держаться не может: скоро все узнали  о  связи  молодого
барина с Маланьей; весть об этой  связи  дошла,  наконец,  до  самого  Петра
Андреича. В другое время он, вероятно,  не  обратил  бы  внимания  на  такое
маловажное дело; но он давно злился на сына и обрадовался случаю  пристыдить
петербургского мудреца и франта. Поднялся гвалт, крик и гам: Маланью заперли
в  чулан;  Ивана  Петровича  потребовали  к  родителю.  Анна  Павловна  тоже
прибежала на шум. Она попыталась было укротить мужа,  но  Петр  Андреич  уже
ничего  не  слушал.  Ястребом  напустился  он  на  сына,   упрекал   его   в
безнравственности, в безбожии, в притворстве; кстати, выместил  на  нем  всю
накипевшую досаду против княжны  Кубенской,  осыпал  его  обидными  словами.
Сначала Иван Петрович молчал и крепился, но когда отец вздумал  грозить  ему
постыдным наказаньем, он не вытерпел. "Изувер  Дидерот  опять  на  сцене,  -
подумал он, - так пущу же я его в дело, постойте; я вас всех удивлю". И  тут
же спокойным, ровным голосом, хотя с внутренней дрожью во всех членах,  Иван
Петрович объявил отцу, что он напрасно укоряет его в безнравственности;  что
хотя он не намерен оправдывать свою вину,  но  готов  ее  исправить,  и  тем
охотнее, что чувствует себя выше всяких  предрассудков,  а  именно  -  готов
жениться на Маланье. Произнеся эти слова, Иван Петрович,  бесспорно,  достиг
своей цели: он до того изумил Петра Андреича,  что  тот  глаза  вытаращил  и
онемел на мгновенье; но тотчас  же  опомнился  и  как  был  в  тулупчике  на
беличьем меху и в башмаках на босу ногу, так и бросился с кулаками на  Ивана
Петровича, который, как нарочно, в тот день причесался a la  Titus  и  надел
новый английский синий фрак,  сапоги  с  кисточками  и  щегольские  лосинные
панталоны в обтяжку. Анна Павловна закричала благим  матом  и  закрыла  лицо
руками, а сын ее побежал через  весь  дом,  выскочил  на  двор,  бросился  в
огород, в сад, через сад вылетел на дорогу и все бежал  без  оглядки,  пока,
наконец, перестал слышать за собою  тяжелый  топот  отцовских  шагов  и  его
усиленные,  прерывистые  крики...  "Стой  мошенник!  -  вопил  он,  -  стой!
прокляну!" Иван Петрович спрятался у соседнего однодворца,  а  Петр  Андреич
вернулся домой весь изнеможенный и в поту, объявил, едва  переводя  дыхание,
что лишает сына благословения и наследства, приказал сжечь все его  дурацкие
книги, а девку Маланью немедленно сослать в дальнюю деревню. Нашлись  добрые
люди, отыскали  Ивана  Петровича,  известили  его  обо  всем.  Пристыженный,
взбешенный,  он  поклялся  отомстить  отцу  и  в  ту  же  ночь,  подкараулив
крестьянскую телегу, на которой везли Маланью, отбил ее  силой,  поскакал  с
нею в ближайший город и обвенчался с ней. Деньгами его снабдил сосед,  вечно
пьяный и добрейший отставной моряк,  страшный  охотник  до  всякой,  как  он
выражался,  благородной  истории.  На  другой  день  Иван  Петрович  написал
язвительно холодное и учтивое письмо Петру  Андреичу,  а  сам  отправился  в
деревню, где жил его троюродный брат Дмитрий Пестов  с  своею  сестрой,  уже
знакомою читателям, Марфой Тимофеевной. Он рассказал им  все,  объявил,  что
намерен ехать в Петербург искать места, и упросил их хоть на время  приютить
его жену. При слове "жена" он всплакнул горько и, несмотря на свое столичное
образование  и  философию,  униженно,  беднячком-русачком  поклонился  своим
родственникам в ноги и даже стукнул о пол лбом. Пестовы, люди жалостливые  и
добрые, охотно согласились на его просьбу;  он  прожил  у  них  недели  три,
втайне ожидая ответа от отца; но ответа не пришло, - и прийти не могло. Петр
Андреич, узнав о свадьбе сына, слег в постель и запретил упоминать при  себе
имя Ивана Петровича; только мать, тихонько от мужа, заняла у благочинного  и
прислала пятьсот рублей ассигнациями  да  образок  его  жене;  написать  она
побоялась, но велела сказать Ивану  Петровичу  через  посланного  сухопарого
мужичка, умевшего уходить в сутки по шестидесяти верст,  чтоб  он  не  очень
огорчался, что, бог даст, все устроится и отец переложит  гнев  на  милость;
что и ей другая невестка была бы желательнее, но что, видно, богу  так  было
угодно,  а  что   она   посылает   Маланье   Сергеевне   свое   родительское
благословение.  Сухопарый  мужичок  получил   рубль,   попросил   позволенья
повидаться с новою барыней, которой он  доводился  кумом,  поцеловал  у  ней
ручку и побежал восвояси.
     А Иван Петрович отправился в Петербург с  легким  сердцем.  Неизвестная
будущность его ожидала; бедность, быть может, грозила ему, но он расстался с
ненавистною деревенской жизнью, а главное  -  не  выдал  своих  наставников,
действительно "пустил в ход"  и  оправдал  на  деле  Руссо,  Дидерота  и  la
Declaration des droits de l'homme {"Декларацию  прав  человека"  (франц.).}.
Чувство совершенного долга, торжества, чувство гордости наполняло его  душу;
да  и  разлука  с  женой  не  очень  пугала  его;  его  бы  скорее   смутила
необходимость постоянно жить с женою. То дело  было  сделано;  надобно  было
приняться за другие дела. В Петербурге, вопреки его  собственным  ожиданиям,
ему повезло: княжна Кубенская, - которую мусье Куртен успел уже бросить,  но
которая не успела еще умереть, - чтобы чем-нибудь загладить свою вину  перед
племянником, отрекомендовала его всем своим  друзьям  и  подарила  ему  пять
тысяч рублей - едва ли не последние свои денежки - да лепиковские часы с его
вензелем в гирлянде амуров. Не прошло трех месяцев, как уж он получил  место
при русской миссии в Лондоне  и  с  первым  отходившим  английским  кораблем
(пароходов тогда еще в помине не было)  уплыл  за  море.  Несколько  месяцев
спустя получил  он  письмо  от  Пестова.  Добрый  помещик  поздравлял  Ивана
Петровича с рождением сына, явившегося на свет в селе Покровском 20  августа
1807 года и нареченного Федором в честь святого мученика Феодора Стратилата.
По причине большой слабости Маланья Сергеевна приписывала  только  несколько
строк; но и эти немногие строки удивили Ивана Петровича:  он  не  знал,  что
Марфа Тимофеевна выучила его жену грамоте. Впрочем, Иван Петрович  не  долго
предавался сладостному волнению родительских чувств: он ухаживал за одной из
знаменитых тогдашних Фрин или Лаис (классические названия еще  процветали  в
то  время);  Тильзитский  мир  был  только  что  заключен,  и  все   спешило
наслаждаться, все крутилось в каком-то бешеном вихре;  черные  глаза  бойкой
красавицы вскружили и его голову. Денег  у  него  было  очень  мало;  но  он
счастливо играл в карты, заводил знакомства, участвовал  во  всех  возможных
увеселениях, словом, плыл на всех парусах.

<-- прошлая часть | весь текст сразу | следующая часть -->


Иван Тургенев, «Дворянское гнездо», часть:  









Ответы на вопросы | Написать сообщение администрации

Работаем для вас с 2003 года. Материалы сайта предназначены для лиц 18 лет и старше.
Права на оригинальные тексты, а также на подбор и расположение материалов принадлежат www.world-art.ru
Основные темы сайта World Art: фильмы и сериалы | видеоигры | аниме и манга | литература | живопись | архитектура