Друзья великого английского писателя, основавшего этот журнал *,
пожелали, чтобы краткую весть о его уходе из жизни написал для этих страниц
его старый товарищ и собрат по оружию, который и выполняет сейчас их желание
и о котором он сам писал не раз - и всегда с самой лестной
снисходительностью.
Впервые я увидел его почти двадцать восемь лет назад, когда он изъявил
желание проиллюстрировать мою первую книгу. А в последний раз я видел его
перед рождеством в клубе "Атенеум", и он сказал мне. что три дня пролежал в
постели, что после подобных припадков его мучит холодный озноб, "лишающий
его всякой способности работать", и что он собирается испробовать новый
способ лечения, который тут же со смехом мне описал. Он был весел и казался
бодрым. Ровно через неделю он умер.
За долгий срок, протекший между этими двумя встречами, мы виделись с
ним много раз: я помню его и блестяще остроумным, и очаровательно шутливым,
и исполненным серьезной задумчивости, и весело играющим с детьми. Но среди
этого роя воспоминаний мне наиболее дороги те два или три случая, когда он
неожиданно входил в мой кабинет и рассказывал, что такое-то место в такой-то
книге растрогало его до слез и вот он пришел пообедать, так как "ничего не
может с собой поделать" и просто должен поговорить со мной о нем. Я убежден,
что никто не видел его таким любезным, естественным, сердечным, оригинальным
и непосредственным, как я в те часы. И мне более, чем кому-либо другому,
известны величие и благородство сердца, раскрывавшегося тогда передо мной.
Мы не всегда сходились во мнениях. Я считал, что он излишне часто
притворяется легкомысленным и делает вид, будто ни во что не ставит свой
талант, а это наносило вред вверенному ему драгоценному дару. Но мы никогда
не говорили на эти темы серьезно, и я живо помню, как он, запустив обе руки
в шевелюру, расхаживал по комнате и смеялся, шуткой оборвав чуть было не
завязавшийся спор.
Когда мы собрались в Лондоне, чтобы почтить память покойного Дугласа
Джерролда *, он прочел один из своих лучших рассказов, помещенных в "Панче",
- описание недетских забот ребятишек одной бедной семьи. Слушай его, нельзя
было усомниться в его душевной доброте и в искреннем и благородном
сочувствии слабым и сирым. Он прочел этот рассказ так трогательно и с такой
задушевностью, что, во всяком случае, один из его слушателей не мог сдержать
слезы. Это произошло почти сразу после того, как он выставил свою
кандидатуру в парламент от Оксфорда, откуда он прислал мне своего
поверенного с забавной запиской (к которой прибавил затем устный
постскриптум), прося меня "приехать и представить его избирателям, так как
он полагает, что среди них не найдется и двух человек, которые слышали бы о
нем, а меня, он убежден, знают человек семь-восемь, не меньше". И чтение
упомянутого выше рассказа он предварил несколькими словами о неудаче,
которую потерпел на выборах, и они были исполнены добродушия, остроумия и
здравомыслия.
Он очень любил детей, особенно мальчиков, и удивительно хорошо с ними
ладил. Помню, когда мы были с ним в Итоне, где учился тогда мой старший сын,
он спросил с неподражаемой серьезностью, не возникает ли у меня при виде
любого мальчугана непреодолимое желание дать ему соверен - у него оно всегда
возникает.
Я вспомнил об этом, когда смотрел в могилу, куда уже опустили его гроб,
ибо я смотрел через плечо мальчугана, к которому он был добр.
Все это - незначительные мелочи, но в горестной потере всегда сперва
вспоминаются разные пустяки, в которых опять звучит знакомый голос, видится
взгляд или жест - все то, чего нам никогда-никогда не увидеть вновь здесь,
на земле. А о том большем, что мы знаем про него, - о его горячем сердце, об
умении безмолвно, не жалуясь, сносить несчастья, о его самоотверженности и
щедрости, нам не дано права говорить.
Если в живой беззаботности его юности сатирическое перо его
заблуждалось или нанесло несправедливый укол, он уже давно сам заставил его
принести извинения:
Мной шутки он бездумные писал,
Слова, чей яд сперва не замечал,
Сарказмы, что назад охотно б взял.
Я не решился бы писать сейчас о его книгах, о его проникновении в тайны
человеческой натуры, о его тончайшем понимании ее слабостей, о
восхитительной шутливости его очерков, о его изящных и трогательных
балладах, о его мастерском владении языком. И уж во всяком случае, я не
решился бы писать обо всем этом на страницах журнала, который с первого же
номера освещался блеском его дарований и заранее интересовал читателей
благодаря его славному имени.
А на столе передо мной лежат главы его последнего, недописанного романа
*. Нетрудно понять, как грустно становится - особенно писателю - при виде
этого свидетельства долго вынашивавшихся замыслов, которым так никогда и не
будет дано обрести свое воплощение, планов, чье осуществление едва началось,
тщательных приготовлений к долгому путешествию по путям мысли, так и
оставшимся непройденными, сияющих целей, которых ему не суждено было
достичь. Однако грусть моя порождена лишь мыслью о том, что, когда
оборвалась его работа над этим последним его творением, он находился в
расцвете сил и таланта. На мой взгляд, глубина чувства, широта замысла,
обрисовка характеров, сюжет и какая-то особенная теплота, пронизывающая эти
главы, делают их лучшим из всего, что было им когда-либо создано. И почти
каждая страница убеждает меня в том, что он сам думал так же, что он любил
эту книгу и вложил в нее весь свой талант. В ней есть одна картина,
написанная кровью сердца и представляющая собой истинный шедевр. Мы
встречаем в этой книге изображение двух детей, начертанное рукой любящей и
нежной, как рука отца, ласкающего свое дитя. Мы читаем в ней о юной любви,
чистой, светлой и прекрасной, как сама истина. И замечательно, что благодаря
необычному построению сюжета большинство важнейших событий, которые обычно
приберегаются для развязки, тут предвосхищается в самом начале, так что
отрывок этот обладает определенной целостностью и читатель узнает о главных
действующих лицах все необходимое, словно писатель предвидел свою
безвременную кончину.
Среди того, что я прочел с такой печалью, есть и последняя написанная
им строка, и последняя исправленная им корректура. По виду страничек, на
которых смерть остановила его перо, можно догадаться, что он постоянно носил
рукопись с собой и часто вынимал, чтобы еще раз просмотреть и исправить ее.
Вот последние слова исправленной им корректуры: "И сердце мое забилось от
неизъяснимого блаженства". И наверное, в этот сочельник, когда он, разметав
руки, откинулся на подушки, как делал всегда в минуты тяжкой усталости,
сознание исполненного долга и благочестивая надежда, смиренно лелеемая всю
жизнь, с божьего соизволения дали его сердцу забиться блаженством перед тем,
как он отошел в вечный покой.
Когда его нашли, он лежал именно в этой позе, и лицо его дышало покоем
и миром - казалось, он спит. Это произошло двадцать четвертого декабря 1803
года. Ему шел только пятьдесят третий год - он был еще так молод, что мать,
благословившая его первый сон, благословила и последний. За двадцать лет до
этого он, попав на корабле в бурю, писал:
На море после шквала
Волненье затихало,
А в небе запылала Заря - глашатай дня.
Я знал - раз светлы дали,
Мои дочурки встали,
Смеясь, пролепетали Молитву за меня.
Эти маленькие дочурки стали уже взрослыми, когда загорелась скорбная
заря, увидевшая кончину их отца. За эти двадцать лет близости с ним они
многое от него узнали, и перед одной из них открывается путь в литературу,
достойный ее знаменитого имени.
В ясный зимний день, предпоследний день старого года, он упокоился в
могиле в Кенсал Грин, где прах, которым вновь должна стать его смертная
оболочка, смешается с прахом его третьей дочери, умершей еще малюткой. Над
его надгробием в печали склонили головы его многочисленные собратья по перу,
пришедшие проводить его в последний путь. |