В деревне перед началом учебного года у меня была на зиму студенческая
куртка из какого-то старорежимного истершегося драпа. В такой куртке можно
было зимовать в Тбилиси, да и то с трудом, но калужская зима, которая в
октябре уже напоминала о себе, с такой курткой расправилась бы легко - и это
ощущалось. Что было делать молодому учителю? Хорошо тем, у которых родители,
родственники, щедрые и сердечные. А у меня не было никого. Поэтому я набрал,
где только смог, шестьсот рублей (по нынешним временам - шестьдесят) и
отправился в Перемышль, наш районный центр. Мне повезло. В магазине
продавались зимние пальто, и стоили они всего четыреста пятьдесят. Я взял
пальто на размер больше, вернулся в деревню обладателем собственной зимней
шубы, а оставшиеся сто пятьдесят рублей раздал кредиторам. Что же из себя
представляло это пальто, эта шуба, это спасительное убранство? Конечно, в
природе существовали наряды и получше. Я к ним, бывало, прикасался в
трамваях и гардеробах, я ощущал их мягкие, теплые волны, их формы,
подчеркивающие достоинства и скрывающие недостатки. Их благородные и
разнообразные цвета ласкали глаз. Они были легки как пух и жарки, подобно
раскаленной печке. Мое же пальто было совсем иным. Его материал тоже
назывался драпом, но
напоминал листовую фанеру, которую почти невозможно согнуть, и плохо
обработанную, о которую можно было содрать кожу. Этот драп ткали вместе с
соломой, веточками и отрубями, и, бывало, просиживая в каких-нибудь приемных
или на вокзалах в ожидании поезда, я коротал время, выщипывая из него этот
строительный материал и собирая его в горсть. Горсть по горсти. Кроме того,
это пальто было подбито простеганной ватой, напоминая матрас. Изысканно
распахнуть его было невозможно. Его можно было только раскрыть, да и то с
трудом, словно плохо смазанную двустворчатую дверь, раскрыть, войти в него,
просунув в рукава руки, и с треском захлопнуть полы. Каково было мне? Но я,
представьте, чувствовал себя счастливым, потому что первые же холода
засвидетельствовали отменную непробиваемость драпового панциря. Я был
счастлив и потому, что уложился в собственный бюджет, который в те времена
составлял шестьсот восемьдесят рублей, и потому, что на мне было
какое-никакое, а пальто вместо потертой куртки. И это пальто вместе с
валенками и шапкой-ушанкой придавало мне устойчивость, солидность и вес.
На фотографии, сохранившейся с тех времен, мы сняты на фоне
полуразвалившегося Шамординского собора. Мой новый друг, Сысоев Семен
Кузьмич, его жена, Зоя Петровна, и я. Они сидят на обломках собора, а я стою
в своем новом несгибаемом пальто, в валенках и шапке, и на лице моем
написано благоговение. Я солиден и значителен.
Ну хорошо, моя радость, что же ты будешь делать с этой солидностью в
этом не самом совершенном наряде, раня руки при малейшем прикосновении к
драпу, не сгибаясь, едва переставляя деревянные ноги, гудящие под тяжестью
ватной брони? А что и должен делать? Мне тепло, непроницаемо, надежно.
Конечно, если бы... Но тут не до изысков, и если у нас в городе, то есть у
вас в городе, некоторые позволяют себе роскошь не походить одеждой на других
и приобретают тряпки с заграничными клеймами, то мне, нам, здесь, мы все
здесь заняты делом, и, может быть, это и есть та самая духовность, о которой
вы там только разглагольствуете, а мы здесь ее выращиваем и тем
способствуем...
Теперь о Семене Кузьмиче.
Это был еще довольно-таки молодой человек среднего роста, с
растопыренными ушами, жилистый, с внезапной, непредсказуемой улыбкой на
маленьком, с кулачок, скуластом лице. Он был директором небольшой школы
механизаторов, обучал трактористов. К нам, учителям средней школы, относился
с глубоким почтением, наверное потому, что Зоя Петровна преподавала
математику в младших классах нашей школы, да и сам он причислял себя к
работникам росвещения
и любил говорить: "У нас, значит, в просвещении..." Ну вот, видимо, и
моя причастность к просвещению вызывала его симпатию, и я это сразу
почувствовал: как человек на тебя смотрит, как с тобой разговаривает - это
же всегда чувствуешь. И я к нему потянулся тоже по сердцу ли, по одиночеству
ли, но потянулся. Его очень потешала и трогала моя слабая осведомленность в
житейских делах. Покровительствовать было для него удовольствием. Когда я
проявлял
свою непрактичность, попадал впросак, он звонко заливался и с радостью
начинал поучать. Он был человеком хозяйственным, сельским, из этих мест. Он
во всем любил добротность, основательность в том смысле, как понимал это
сам. Рубля лишнего не потратит, а сам то и дело навязывал взять у него в
долг... "Да хоть на сколько. Ты, главное, не тушуйся, Булат Шалч. Привыкнешь
к деревне. Это вам, городским, сначала трудно, а потом обживешься, коровку
заведешь..." "Ну да, коровку! - лукавил я. Вот это да!.." - хотя, признаться
по чести, в деревне задерживаться не собирался. Но мне нравилось ему
подыгрывать, вот я и лукавил, разыгрывая простачка, этакого городского
балбеса, чем разжигал его страсти... "А что ж? - заливался он.- И заведешь
коровку, попомни мои слова... А иначе как же?.. А откуда молочко,
сметанка?.. Зой, гляди на чудака!.. А сливки?" "Ну разве что сливки,-
говорил я,- сливки эти да... Меня маленького заставляли пить сливки с
миндальным пирожным..." Это его почему-то сердило. "С пирожным, с
пирожным",- говорил он обиженно...
Мне, одинокому, было у них хорошо. Это был хлебосольный дом, и, когда
меня приглашали, появлялась возможность посидеть в сытном тепле, в комнате,
почти городской по виду. Происходи ло это чаще всего так: вваливался ко мне
запорошенный снегом Сысоев, с досадой оглядывал мою дымящую печку, тусклую
лампочку в потолке и говорил: "Да ладно книжки читать, всех не перечитаешь,-
и похохатывал от собственного остроумия.- Айда к нам - чайку попьем". И мы
шли по сугробам.
В его доме тотчас появлялась водка, и домашние огурчики со смородинным
листом, и капустка, и помидорчики, и рассыпчатая картошка, и розовое сало, и
крутые яички, а иногда и холодец. Мы рассаживались. Сысоев производил все
приличествующие моменту движения: потирал руки, передергивал плечами, ухал,
ахал, чертыхался, заливался - был счастлив.
Я так до конца и не мог понять, чем я ему мил. Кроме того, что я кончил
университет и был учителем, так же как и его жена, о чем я уже говорил,
видимо, и мое грузинское происхождение, экзотика, что ли, все это
усугубляло, и усики мои, и еще возможное обстоятельство: дело в том, что это
был пятидесятый год, а в те времена везде маячили всевозможные изображения
моего усатого соплеменника. Не могу сказать, чтобы я был его особенным
почитателем, да и родители мои находились в местах отдаленных, но Сысоев
перед генералиссимусом благоговел, как все в те годы, и, может быть, как-то
там в туманном своем сознании связывал воедино мое происхождение со своим
кумиром. Не знаю, насколько точны мои наблюдения, но об этом еще предстоит
говорить.
Симпатия его ко мне была легка и сердечна, и я долго мялся, не зная,
как посвятить его в то, что составляло боль моей жизни. Я боялся, что едва
он узнает, г д е мои родители, как тотчас в его веселых глазах заплещется,
как это бывало с другими, холодное бесстрастное море. Я это хорошо знал, как
они отскакивали от меня, словно горошины от стенки, как оглядывали с ужасом
и обидой, а если даже сдерживались, то я все равно различал в них едва
заметные знаки отчужденности. Разве это скроешь? И вот, когда я признался
ему, я увидел, что он не дрогнул, лишь воскликнул с удивлением: "Иди ты!.."
и потом:
- Ну и чего?
- Хочу, чтобы ты знал, я не скрываю. Чего мне скрывать?
- Пугаешь, да? - залился он.- Ну напугал!.. Да мы ведь тоже грамотные:
сын-то ведь за отца чего?.. Не отвечает?.. Ну вот.
- Я ведь совсем маленький был, когда их... это...
- Да ладно тебе,- засмеялся он,- чудак ты, ей-богу... Был бы ты сам
виноват - другое дело... Подумаешь, родители...
И все. И больше об этом не говорил.
И вот мы сидели в самый разгар января, опрокидывая рюмочки и
похрустывая огурчиками под аккомпанемент метели. И Сысоев, как обычно, учил
меня жить, а я тогда подумал, что, если бы побольше денег, у меня были бы не
эти грязно-серые дубовые валенки, похожие на декорации античных колонн,
которые мне посчастливилось купить на козельской толкучке, а белые чесанки,
легкие, теплые и пружинистые, и не солдатская шапка-ушанка украшала бы мою
голову, а мохнатое великолепие из выделанной овчины, а может быть, даже из
волка. За деньги все можно... Не надо мне вашей коровки и сливок, а если бы
купить пять кубометров сухих березовых дров вместо сырой осины, щедро
раздаваемой учителям...
- Да ты, , Шалч, погоди,- сказал Сысоев,- вот чудило... Зой, ты
глянь-ка... Чудило ты, ей-богу... Да ты накопи, и я подкину...
- Не нужна мне ваша коровка,- сказал я,- что я, пастух, что ли? Я ведь
все-таки в университете...
- А у нас-то в просвещении знаешь как? Ага... Приноровиться нужно...
- Легко вам говорить,- сказал я,- у вас во-о-он хозяйство какое: и
огурчики, и шуба, и трактор...
- Ух ты,- рассердился он,- ну, Шалч, тебя не переговорить, все тебе не
так... Да я тебе трактор дам, ну... Куда ты на нем?..
- Да ладно тебе, Семен,- сказала Зоя,- чего привязался? Вон человек
себе пальто из одних отрубей купил, а ты сливки, сливки...
Тут наступила пауза. Потом он сказал, рассмеявшись:
- А чего?.. Мы можем и кожаное пошить, в два счета...
- Ка-ко-е?..
- Эх ты, университет,- всхлипнул он,- какое... А вот такое, слушай,
чего я скажу...
Кстати, это мое новое непробиваемое пальто можно поставить посреди
комнаты, и оно так и останется стоять, не переломится и не оползет, а будет
стоять, словно несгораемый шкаф. А кожаное?..
Что мыслит себе этот деревенский волшебник? Это что, кожа старой
свиньи, грубо выделанная, та самая, из которой шили железные сапоги, что так
мне в армии и не достались? Какую кожу представляет он себе, разглядывая
меня без лукавства, всерьез, даже с грустью?
- Ну-ка, ну-ка,- посмеиваюсь я,- расскажи, Семен Кузьмич что это за
кожа? Буйволиная? Свиная?..
- Зачем буйволиная? - обиделся он.- Кожа как кожа, из которой пальто
шьют.
- Ну что это? - спросил я.- Старый кабан?
- Ух ты,- и он погрозил пальцем,- Зой, а Зой, ты только глянь на
него... Старый кабан, старый кабан...
- А из чего же? - не сдался я.- Из хрома?
- Зачем же из хрома? - сказал он едко.- Из хрома сапожки шьют, а мы и
из шевра можем.
- Из шевро? - не поверил я.
- Из шевра,- подтвердил он. Походило на правду. Он сердился. Я решил
ему потрафить и слукавил, бог меня простит. Я спросил, тараща наивные глаза:
- Да разве из шевро пальто бывает? Его же мало, ну перчатки там...
Он залился, обрадовался, что вот есть же дурачок, которого приятно и
просветить. Мы выпили еще по одной.
- Значит, так,- наставительно сказал он,- из шевра пальто шьют. Я ведь
уже для себя самого прицелился, а теперь можем и вместе.
- Да не верю я! - крикнул я, холодея.- Да разве это здесь возможно?
- А вот возможно! - крикнул он с наслаждением.- Возьмем и пошьем!
- Да кожу-то где взять? - крикнул я, догадываясь, что это не треп:
- А ты слушай, слушай! - крикнул он и хитро прищурился.- Аль не веришь?
- Да вы слушайте, Булат Шалвович,- сказала Зоя строго,- уж если Семен
Кузьмич чего говорит, значит, так и будет.
- Ага! - залился он.
- И что? У нас будет в руках шевро, и мы пошьем...
- Ну?..
Я разволновался, и мне было приятно морочить ему голову, подогревать
его и притворяться идиотом. Я видел, как ему радостно открывать мне
неведомое, верховодить, подтрунивать над моим невежеством, опекать...
Я растрогался и сказал, чтобы его посмешить, потешить:
- Между прочим, если мое пальто новое поставить посредине комнаты...
Но он шутки не понял, а сказал с осуждением:
- Зачем же его на пол ставить? Пальто полагается на плечики и в
гардероб...
Шуток он не понимал. Как-то я встретил его на улице и сказал по
городской привычке: "А вот идет молодой многообещающий директор". Он
поглядел на меня мрачно и сказал: "А я вам ничего не обещал". Вот и теперь
та же вата.
- Ладно,- махнул я рукой,- а с кожей-то как?
весь текст сразу || следующая часть | | |