Дмитрий Петрович Силин кончил курс в университете и служил в
Петербурге, но в тридцать лет бросил службу и занялся сельским хозяйством.
Хозяйство шло у него недурно, но все-таки мне казалось, что он не на своем
месте и что хорошо бы он сделал, если бы опять уехал в Петербург. Когда
он, загорелый, серый от пыли, замученный работой, встречал меня около
ворот или у подъезда и потом за ужином боролся с дремотой и жена уводила
его спать, как ребенка, или когда он, осилив дремоту, начинал своим
мягким, душевным, точно умоляющим голосом излагать свои хорошие мысли, то
я видел в нем не хозяина и не агронома, а только замученного человека, и
мне ясно было, что никакого хозяйства ему не нужно, а нужно, чтоб день
прошел - и слава богу.
Я любил бывать у него и, случалось, гостил в его усадьбе дня по два,
по три. Я любил и его дом, и парк, и большой фруктовый сад, и речку, и его
философию, немножко вялую и витиеватую, но ясную. Должно быть, я любил и
его самого, хотя не могу сказать этого наверное, так как до сих пор еще не
могу разобраться в своих тогдашних чувствах. Это был умный, добрый,
нескучный и искренний человек, но помню очень хорошо, что когда он поверял
мне свои сокровенные тайны и называл наши отношения дружбою, то это
неприятно волновало меня, и я чувствовал неловкость. В его дружбе ко мне
было что-то неудобное, тягостное, и я охотно предпочел бы ей обыкновенные
приятельские отношения.
Дело в том, что мне чрезвычайно нравилась его жена, Мария Сергеевна.
Я влюблен в нее не был, но мне нравились ее лицо, глаза, голос, походка, я
скучал по ней, когда долго не видал ее, и мое воображение в то время
никого не рисовало так охотно, как эту молодую, красивую и изящную
женщину. Относительно ее я не имел никаких определенных намерений и ни о
чем не мечтал, но почему-то всякий раз, когда мы оставались вдвоем, я
вспоминал, что ее муж считал меня своим другом, и мне становилось неловко.
Когда она играла на рояле мои любимые пьесы или рассказывала мне
что-нибудь интересное, я с удовольствием слушал, и в то же время почему-то
в мою голову лезли мысли о том, что она любит своего мужа, что он мой друг
и что она сама считает меня его другом, настроение мое портилось, и я
становился вял, неловок и скучен. Она замечала эту перемену и обыкновенно
говорила:
- Вам скучно без вашего друга. Надо послать за ним в поле.
И когда приходил Дмитрий Петрович, она говорила:
- Ну, вот теперь пришел ваш друг. Радуйтесь.
Так продолжалось года полтора.
Как-то раз в одно из июльских воскресений я и Дмитрий Петрович от
нечего делать поехали в большое село Клушино, чтобы купить там к ужину
закусок. Пока мы ходили по лавкам, зашло солнце и наступил вечер, тот
вечер, которого я, вероятно, не забуду никогда в жизни. Купивши сыру,
похожего на мыло, и окаменелой колбасы, от которой пахло дегтем, мы
отправились в трактир спросить, нет ли пива. Наш кучер уехал в кузницу
подковать лошадей, и мы сказали ему, что будем ждать его около церкви. Мы
ходили, говорили, смеялись над своими покупками, а за нами молча и с
таинственным видом, точно сыщик, следовал человек, имевший у нас в уезде
довольно странное прозвище: Сорок Мучеников. Этот Сорок Мучеников был не
кто иной, как Гаврила Северов, или попросту Гаврюшка, служивший у меня
недолго лакеем и уволенный мною за пьянство. Он служил и у Дмитрия
Петровича и им тоже был уволен все за тот же грех. Это был лютый пьяница,
да и вообще вся его судьба была пьяною и такою же беспутною, как он сам.
Отец у него был священник; а мать дворянка, значит, по рождению
принадлежал он к сословию привилегированному, но как я ни всматривался в
его испуганное, почтительное, всегда потное лицо, в его рыжую, уже
седеющую бороду, в жалкенький рваный пиджак и красную рубаху навыпуск, я
никак не мог найти даже следа того, что у нас в общежитии зовется
привилегиями. Он называл себя образованным и рассказывал, что учился в
духовном училище, где курса не кончил, так как его уволили за курение
табаку, затем пел в архиерейском хоре и года два жил в монастыре, откуда
его тоже уволили, но уже не за курение, а за "слабость". Он исходил пешком
две губернии, подавал зачем-то прошения в консистории и в разные
присутственные места, четыре раза был под судом. Наконец, застрявши у нас
в уезде, он служил в лакеях, лесниках, псарях, церковных сторожах, женился
на гулящей вдове-кухарке и окончательно погряз в холуйскую жизнь и так
сжился с ее грязью и дрязгами, что уже сам говорил о своем
привилегированном происхождении с некоторым недоверием, как о каком-то
мифе. В описываемое время он шатался без места, выдавая себя за коновала и
охотника, а жена его припадала где-то без вести.
Из трактира мы пошли к церкви и сели на паперти в ожидании кучера.
Сорок Мучеников стал поодаль и поднес руку ко рту, чтобы почтительно
кашлянуть в нее, когда понадобится. Было уже темно; сильно пахло вечерней
сыростью, и собиралась восходить луна. На чистом, звездном небе было
только два облака и как раз над нами: одно большое, другое поменьше; они
одинокие, точно мать с дитятею, бежали друг за дружкой в ту сторону, где
догорала вечерняя заря.
- Славный сегодня день, - сказал Дмитрий Петрович..
- До чрезвычайности... - согласился Сорок Мучеников и почтительно
кашлянул в руку. - Как это вы, Дмитрий Петрович, изволили надумать сюда
приехать? - спросил он вкрадчивым голосом, видимо желая завязать разговор.
Дмитрий Петрович ничего не ответил. Сорок Мучеников глубоко вздохнул
и проговорил тихо, не глядя на нас:
- Страдаю единственно через причину, за которую должен дать ответ
всемогущему богу. Оно, конечно, человек я потерянный и неспособный, но
верьте совести: без куска хлеба и хуже собаки... Простите, Дмитрий
Петрович!
Силин не слушал и, подперев голову кулаками, о чем-то думал. Церковь
стояла на краю улицы, на высоком берегу, и нам сквозь решетку ограды были
видны река, заливные луга по ту сторону и яркий, багровый огонь от костра,
около которого двигались черные люди и лошади. А дальше за костром еще
огоньки: это деревушка... Там пели песню.
На реке и кое-где на лугу поднимался туман. Высокие узкие клочья
тумана, густые и белые, как молоко, бродили над рекой, заслоняя отражения
звезд и цепляясь за ивы. Они каждую минуту меняли свой вид, и казалось,
что одни обнимались, другие кланялись, третьи поднимали к небу свои руки с
широкими поповскими рукавами, как будто молились... Вероятно, они навели
Дмитрия Петровича на мысль о привидениях и покойниках, потому что он
обернулся ко мне лицом и спросил, грустно улыбаясь:
- Скажите мне, дорогой мой, почему это, когда мы хотим рассказать
что-нибудь страшное, таинственное и фантастическое, то черпаем материал не
из жизни, в непременно из мира привидений и загробных теней?
- Страшно то, что непонятно.
- А разве жизнь вам понятна? Скажите: разве жизнь вы понимаете
больше, чем загробный мир?
Дмитрий Петрович подсел ко мне совсем близко, так что я чувствовал на
своей щеке его дыхание. В вечерних сумерках его бледное худощавое лицо
казалось еще бледнее, а темная борода - чернее сажи. Глаза у него были
грустные, искренние и немножко испуганные, как будто он собирался
рассказать мне что-нибудь страшное. Он смотрел мне в глаза и продолжал
своим, по обыкновению умоляющим голосом:
- Наша жизнь и загробный мир одинаково непонятны и страшны. Кто
боится привидений, тот должен бояться и меня, и этих огней, и неба, так
как все это, если вдуматься хорошенько, непостижимо и фантастично не
менее, чем выходцы с того света. Принц Гамлет не убивал себя потому, что
боялся тех видений, которые, быть может, посетили бы его смертный сон;
этот его знаменитый монолог мне нравится, но откровенно говоря, он никогда
не трогал меня за душу. Признаюсь вам как другу, я иногда в тоскливые
минуты рисовал себе свой смертный час, моя фантазия изобретала тысячи
самых мрачных видений, и мне удавалось доводить себя до мучительной
экзальтации, до кошмара, и это, уверяю вас, мне не казалось страшнее
действительности. Что и говорить, страшны видения, но страшна и жизнь. Я,
голубчик, не понимаю и боюсь жизни. Не знаю, быть может, я больной,
свихнувшийся человек. Нормальному, здоровому человеку кажется, что он
понимает все, что видит и слышит, а я вот утерял это "кажется" и изо дня в
день отравляю себя страхом. Есть болезнь - боязнь пространства, так вот и
я болен боязнью жизни. Когда я лежу на траве и долго смотрю на козявку,
которая родилась только вчера и ничего не понимает, то мне кажется, что ее
жизнь состоит из сплошного ужаса, и в ней я вижу самого себя.
- Что же, собственно, вам страшно? - спросил я.
- Мне все страшно. Я человек от природы неглубокий и мало интересуюсь
такими вопросами, как загробный мир, судьбы человечества, и вообще редко
уношусь в высь поднебесную. Мне страшна главным образом обыденщина, от
которой никто из нас не может спрятаться. Я неспособен различать, что в
моих поступках правда и что ложь, и они тревожат меня; я сознаю, что
условия жизни и воспитание заключали меня в тесный круг лжи, что вся моя
жизнь есть не что иное, как ежедневная забота о том, чтобы обманывать себя
и людей и не замечать этого, и мне страшно от мысли, что я до самой смерти
не выберусь из этой лжи. Сегодня я делаю что-нибудь, а завтра уж не
понимаю, зачем я это сделал. Поступил я в Петербурге на службу и
испугался, приехал сюда, чтобы заняться сельским хозяйством, и тоже
испугался... Я вижу, что мы мало знаем и поэтому каждый день ошибаемся,
бываем несправедливы, клевещем, заедаем чужой век, расходуем все свои силы
на вздор, который нам не нужен и мешает нам жить, и это мне страшно,
потому что я не понимаю, для чего и кому все это нужно. Я, голубчик, не
понимаю людей и боюсь их. Мне страшно смотреть на мужиков, я не знаю, для
каких таких высших целей они страдают и для чего они живут. Если жизнь
есть наслаждение, то они лишние, ненужные люди; если же цель и смысл жизни
- в нужде и непроходимом, безнадежном невежестве, то мне непонятно, кому и
для чего нужна эта инквизиция. Никого и ничего я не понимаю. Извольте-ка
вы понять вот этого субъекта! - сказал Дмитрий Петрович, указывая на Сорок
Мучеников. - Вдумайтесь!
Заметив, что оба мы посмотрели на него, Сорок Мучеников почтительно
кашлянул в кулак и сказал:
- У хороших господ я завсегда был верной слугой, но главная причина -
спиртные напитки. Ежели бы мне теперь, уважили, несчастному человеку, и
дали место, то я бы образ поцеловал. Слово мое твердо!
Церковный сторож прошел мимо, с недоумением посмотрел на нас и стал
дергать за веревку. Колокол медленно и протяжно, резко нарушая тишину
вечера, пробил десять.
- Однако уже десять часов! - сказал Дмитрий Петрович. - Пора бы уж
нам ехать. Да, голубчик мой, - вздохнул он, - если бы вы знали, как я
боюсь своих обыденных, житейских мыслей, в которых, кажется, не должно
быть ничего страшного. Чтоб не думать, я развлекаю себя работой и стараюсь
утомиться, чтоб крепко спать ночью. Дети, жена - у других это обыкновенно,
но у меня как это тяжело, голубчик!
Он помял руками лицо, крякнул и засмеялся.
- Если б я мог рассказать вам, какого я дурака разыграл в жизни! -
сказал он. - Мне все говорят: у вас милая жена, прелестные дети и сами вы
прекрасный семьянин. Думают, что я очень счастлив, и завидуют мне. Ну,
коли на то пошло, то скажу вам по секрету: моя счастливая семейная жизнь -
одно только печальное недоразумение и я боюсь ее.
Его бледное лицо стало некрасивым от напряженной улыбки. Он обнял
меня за талию и продолжал вполголоса:
- Вы мой искренний друг, я вам верю и глубоко уважаю вас. Дружбу
посылает нам небо для того, чтобы мы могли высказываться и спасаться от
тайн, которые угнетают нас. Позвольте же мне воспользоваться вашим
дружеским расположением ко мне и высказать вам всю правду. Моя семейная
жизнь, которая кажется вам такою восхитительной, - мое главное несчастье и
мой главный страх. Я женился странно и глупо. Надо вам сказать, что до
свадьбы я любил Машу безумно и ухаживал за нею два года. Я делал ей
предложение пять раз, и она отказывала мне, потому что была ко мне
совершенно равнодушна. В шестой раз, когда я, угоревши от любви, ползал
перед ней на коленях и просил руки, как милостыни, она согласилась... Так
она сказала мне: "Я вас не люблю, но буду вам верна..." Такое условие я
принял с восторгом. Я тогда понимал, что это значит, но теперь, клянусь
богом, не понимаю. "Я вас не люблю, но буду вам верна", - что это значит?
Это туман, потемки... Я люблю ее теперь так же сильно, как в первый день
свадьбы, а она, мне кажется, по-прежнему равнодушна и, должно быть, бывает
рада, когда я уезжаю из дому. Я не знаю наверное, любит она меня или нет,
не знаю, не знаю, но ведь мы живем под одной крышей, говорим друг другу
"ты", спим вместе, имеем детей, собственность у нас общая... Что же это
значит? К чему это? И понимаете ли вы что-нибудь, голубчик? Жестокая
пытка! Оттого, что в наших отношениях я ничего не понимаю, я ненавижу то
ее, то себя, то обоих вместе, все у меня в голове перепуталось, я мучаю
себя и тупею, а, как назло, она с каждым днем все хорошеет, она становится
удивительной... По-моему, волосы у нее замечательные, а улыбается она, как
ни одна женщина. Я люблю и знаю, что люблю безнадежно. Безнадежная любовь
к женщине, от которой имеешь уже двух детей! Разве это понятно и не
страшно? Разве это не страшнее привидений?
Он находился в таком настроении, что говорил бы еще очень долго, но,
к счастью, послышался голос кучера. Пришли наши лошади. Мы сели в коляску,
и Сорок Мучеников, сняв шапку, подсадил нас обоих и с таким выражением,
как будто давно уже ждал случая, чтобы прикоснуться к нашим драгоценным
телам.
- Дмитрий Петрович, позвольте к вам прийти, - проговорил он, сильно
моргая глазами и склонив голову набок. - Явите божескую милость! Пропадаю
с голоду!
- Ну, ладно, - сказал Силин. - Приходи, поживешь три дня, а там
увидим.
- Слушаю-с! - обрадовался Сорок Мучеников. - Я сегодня же приду-с.
До дому было шесть верст. Дмитрий Петрович, довольный тем, что
наконец высказался перед другом, всю дорогу держал меня за талию и уж не с
горечью и не с испугом, а весело говорил мне, что если бы у него в семье
было благополучно, то он вернулся бы в Петербург и занялся там наукой. То
веяние, говорил он, которое погнало в деревню столько даровитых молодых
людей, было печальное веяние. Ржи и пшеницы у нас в России много, но
совсем нет культурных людей. Надо, чтобы даровитая, здоровая молодежь
занималась науками, искусствами и политикой; поступать иначе - значит быть
нерасчетливым. Он философствовал с удовольствием и выражал сожаление, что
завтра рано утром расстанется со мной, так как ему нужно ехать на лесные
торги.
А мне было неловко и грустно, и казалось мне, что я обманываю
человека. И в то же время мне было приятно. Я смотрел на громадную
багровую луну, которая восходила, и воображал себе высокую стройную
блондинку, бледнолицую, всегда нарядную, пахнущую какими-то особенными
духами, похожими на мускус, и мне почему-то весело было думать, что она не
любит своего мужа.
Приехав домой, мы сели ужинать. Мария Сергеевна, смеясь, угощала нас
нашими покупками, а я находил, что у нее в самом деле замечательные волосы
и что улыбается она, как ни одна женщина. Я следил за ней, и мне хотелось,
в каждом ее движении и взгляде видеть то, что она не любит своего мужа, и
мне казалось, что я это вижу.
Дмитрий Петрович скоро стал бороться с дремотой. После ужина он
посидел с нами минут десять и сказал:
- Как вам угодно, господа, а мне завтра нужно вставать в три часа.
Позвольте оставить вас.
Он нежно поцеловал жену, крепко, с благодарностью пожал мне руку и
взял с меня слово, что я непременно приеду на будущей неделе. Чтобы завтра
не проспать, он пошел ночевать во флигель.
Мария Сергеевна ложилась спать поздно, по-петербургски, и теперь
почему-то я был рад этому.
- Итак? - начал я, когда мы остались одни. - Итак, вы будете добры,
сыграете что-нибудь.
Мне не хотелось музыки, но я не знал, как начать разговор. Она села
за рояль и сыграла, не помню что. Я сидел возле, смотрел на ее белые
пухлые руки и старался прочесть что-нибудь на ее холодном, равнодушном
лице. Но вот она чему-то улыбнулась и поглядела на меня.
- Вам скучно без вашего друга, - сказала она.
Я засмеялся.
- Для дружбы достаточно было бы ездить сюда раз в месяц, а я бываю
тут чаще, чем каждую неделю.
Сказавши это, я встал и в волнении прошелся из угла в угол. Она тоже
встала и отошла к камину.
- Вы что хотите этим сказать? - спросила она, поднимая на меня свои
большие ясные глаза.
Я ничего не ответил.
- Вы сказали неправду, - продолжала она, подумав. - Вы бываете здесь
только ради Дмитрия Петровича. Что ж, я очень рада. В наш век редко кому
приходится видеть такую дружбу.
"Эге!" - подумал я и, не зная, что сказать, спросил:
- Хотите пройтись по саду?
- Нет.
Я вышел на террасу. По голове у меня бегали мурашки, и мне было
холодно от волнения. Я уже был уверен, то разговор наш будет самый
ничтожный и что ничего особенного мы не сумеем сказать друг другу, но что
непременно в эту ночь должно случиться то, о чем я не смел даже мечтать.
Непременно в эту ночь или никогда.
- Какая хорошая погода! - сказал я громко.
- Для меня это решительно все равно, - послышался ответ.
Я вошел в гостиную. Мария Сергеевна по-прежнему стояла около камина,
заложив назад руки, о чем-то думая, и смотрела в сторону.
- Почему же это для вас решительно все равно? - спросил я.
- Потому что мне скучно. Вам бывает скучно только без вашего друга, а
мне всегда скучно. Впрочем... это для вас не интересно.
Я сел за рояль и взял несколько аккордов, выжидая, что она скажет.
- Вы, пожалуйста, не церемоньтесь, - сказала она, сердито глядя на
меня и точно собираясь заплакать с досады. - Если вам хочется спать, то
уходите. Не думайте, что если вы друг Дмитрия Петровича, то уж обязаны
скучать с его женой. Я не хочу жертвы. Пожалуйста, уходите.
Я не ушел, конечно. Она вышла на террасу, а я остался в гостиной и
минут пять перелистывал ноты. Потом и я вышел. Мы стояли рядом в тени от
занавесок, а под ними были ступени, залитые лунным светом. Через цветочные
клумбы и по желтому песку аллей тянулись черные тени деревьев.
- Мне тоже нужно уезжать завтра, - сказал я.
- Конечно, если мужа нет дома, то вам нельзя оставаться здесь, -
проговорила она насмешливо. - Воображаю, как бы вы были несчастны, если бы
влюбились в меня! Вот погодите, я когда-нибудь возьму и брошусь вам на
шею... Посмотрю, с каким ужасом вы побежите от меня. Это интересно.
Ее слова и бледное лицо были сердиты, но ее глаза были полны самой
нежной, страстной любви. Я уже смотрел на это прекрасное создание как на
свою собственность, и тут впервые я заметил, что у нее золотистые брови,
чудные брови, каких я раньше никогда не видел. Мысль, что я сейчас могу
привлечь ее к себе, ласкать, касаться ее замечательных волос,
представилась мне вдруг такою чудовищною, что я засмеялся и закрыл глаза.
- Однако уже пора... Спокойной ночи, - проговорила она.
- Я не хочу спокойной ночи... - сказал я, смеясь и идя за ней в
гостиную. - Я прокляну эту ночь, если она будет спокойной.
Пожимая ей руку и провожая ее до двери, я видел по ее лицу, что она
понимает меня и рада, что я тоже понимаю ее.
Я пошел к себе в комнату. На столе у меня около книг лежала фуражка
Дмитрия Петровича, и это напомнило мне о его дружбе. Я взял трость и вышел
в сад. Тут уж подымался туман, и около деревьев и кустов, обнимая их,
бродили те самые высокие и узкие привидения, которых я видел давеча на
реке. Как жаль, что я не мог с ними говорить!
В необыкновенно прозрачном воздухе отчетливо выделялись каждый
листок, каждая росинка - все это улыбалось мне в тишине, спросонок, и,
проходя мимо зеленых скамей, я вспоминал слова из какой-то шекспировской
пьесы: как сладко спит сияние луны здесь на скамье!
В саду была горка. Я взошел на нее и сел. Меня томило очаровательное
чувство. Я знал наверное, что сейчас буду обнимать, прижиматься к ее
роскошному телу, целовать золотые брови, и мне хотелось не верить этому,
дразнить себя, и было жаль, что она меня так мало мучила и так скоро
сдалась.
Но вот неожиданно послышались тяжелые шаги. На аллее показался
мужчина среднего роста, и я тотчас же узнал в нем Сорок Мучеников. Он сел
на скамью и глубоко вздохнул, потом три раза перекрестился и лег. Через
минуту он встал и лег на другой бок. Комары и ночная сырость мешали ему
уснуть.
- Ну, жизнь! - проговорил он. - Несчастная, горькая жизнь!
Глядя на его тощее согнутое тело и слушая тяжелые вздохи, я вспомнил
еще про одну несчастную, горькую жизнь, которая сегодня исповедалась мне,
и мне стало жутко и страшно своего блаженного состояния. Я спустился с
горки и пошел к дому.
"Жизнь, по его мнению, страшна, - думал я, - так не церемонься же с
нею, ломай ее и, пока она тебя не задавила, бери все, что можно урвать от
нее".
На террасе стояла Мария Сергеевна. Я молча обнял ее и стал жадно
целовать ее брови, виски, шею...
В моей комнате она говорила мне, что она любит меня уже давно, больше
года. Она клялась мне в любви, плакала, просила, чтобы я увез ее к себе. Я
то и дело подводил ее к окну, чтобы посмотреть на ее лицо при лунном
свете, и она казалась мне прекрасным сном, и я торопился крепко обнять ее,
чтобы поверить в действительность. Давно уж я не переживал таких
восторгов... Но все-таки далеко, где-то в глубине души, я чувствовал
какую-то неловкость, и мне было не по себе. В ее любви ко мне было что-то
неудобное и тягостное, как в дружбе Дмитрия Петровича. Это была большая,
серьезная любовь со слезами и клятвами, а я хотел, чтобы не было ничего
серьезного - ни слез, ни клятв, ни разговоров о будущем. Пусть бы эта
лунная ночь промелькнула в нашей жизни светлым метеором - и баста.
Ровно в три часа она вышла от меня, и когда я, стоя в дверях, смотрел
ей вслед, в конце коридора вдруг показался Дмитрий Петрович. Встретясь с
ним, она вздрогнула и дала ему дорогу, и во всей ее фигуре было написано
отвращение. Он как-то странно улыбнулся, кашлянул и вошел ко мне в
комнату.
- Тут я забыл вчера свою фуражку... - сказал он, не глядя на меня.
Он нашел и обеими руками надел на голову фуражку, потом посмотрел на
мое смущенное лицо, на мои туфли и проговорил не своим, а каким-то
странным, сиплым голосом:
- Мне, вероятно, на роду написано ничего не понимать. Если вы
понимаете что-нибудь, то... поздравляю вас. У меня темно в глазах.
И он вышел, покашливая. Потом я видел в окно, как он сам около
конюшни запрягал лошадей. Руки у него дрожали, он торопился и оглядывался
на дом; вероятно, ему было страшно. Затем он сел в тарантас и со странным
выражением, точно боясь погони, ударил по лошадям.
Немного погодя уехал и я сам. Уже всходило солнце, и вчерашний туман
робко жался к кустам и пригоркам. На козлах сидел Сорок Мучеников, уже
успевший где-то выпить, и молол пьяный вздор.
- Я человек вольный! - кричал он на лошадей. - Эй вы, малиновые! Я
потомственный почетный гражданин, ежели желаете знать!
Страх Дмитрия Петровича, который не выходил у меня из головы,
сообщился и мне. Я думал о том, что случилось, и ничего не понимал. Я
смотрел на грачей, и мне было странно и страшно, что они летают.
- Зачем я это сделал? - спрашивал я себя в недоумении и с отчаянием.
- Почему это вышло именно так, а не иначе? Кому и для чего это нужно было,
чтоб она любила меня серьезно и чтоб он явился в комнату за фуражкой? При
чем тут фуражка?
В тот же день я уехал в Петербург, и с Дмитрием Петровичем и его
женой уж больше ни разу не виделся. Говорят, что они продолжают жить
вместе.
|