[Повесть]
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Ордынов решился наконец переменить квартиру. Хозяйка его, очень бедная
пожилая вдова и чиновница, у которой он нанимал помещение, по непредвиденным
обстоятельствам уехала из Петербурга куда-то в глушь, к родственникам, не
дождавшись первого числа, - срока найма своего. Молодой человек, доживая
срочное время, с сожалением думал о старом угле и досадовал на то, что
приходилось оставить его: он был беден, а квартира была дорога. На другой же
день после отъезда хозяйки он взял фуражку и пошел бродить по петербургским
переулкам, высматривая все ярлычки, прибитые к воротам домов, и выбирая дом
почернее, полюднее и капитальнее, в котором всего удобнее было найти
требуемый угол у каких-нибудь бедных жильцов.
Он уже долго искал, весьма прилежно, но скоро новые, почти незнакомые
ощущения посетили его. Сначала рассеянно и небрежно, потом со вниманием,
наконец с сильным любопытством стал он смотреть кругом себя. Толпа и уличная
жизнь, шум, движение, новость предметов, новость положения - вся эта
мелочная жизнь и обыденная дребедень, так давно наскучившая деловому и
занятому петербургскому человеку, бесплодно, но хлопотливо всю жизнь свою
отыскивающему средств умириться, стихнуть и успокоиться где-нибудь в теплом
гнезде, добытом трудом, по'том и разными другими средствами, - вся эта
пошлая проза и скука возбудила в нем, напротив, какое-то тихо-радостное,
светлое ощущение. Бледные щеки его стали покрываться легким румянцем, глаза
заблестели как будто новой надеждой, и он с жадностью, широко стал вдыхать в
себя холодный, свежий воздух. Ему сделалось необыкновенно легко.
Он всегда вел жизнь тихую, совершенно уединенную. Года три назад,
получив свою ученую степень и став по возможности свободным, он пошел к
одному старичку, которого доселе знал понаслышке, и долго ждал, покамест
ливрейный камердинер согласился доложить о нем в другой раз. Потом он вошел
в высокую, темную и пустынную залу, крайне скучную, как еще бывает в
старинных, уцелевших от времени фамильных, барских домах, и увидел в ней
старичка, увешанного орденами и украшенного сединой, друга и сослуживца его
отца и опекуна своего. Старичок вручил ему щепоточку денег. Сумма оказалась
очень ничтожною; это был остаток проданного с молотка за долги прадедовского
наследия. Ордынов равнодушно вступил во владение, навсегда откланялся
опекуну своему и вышел на улицу. Вечер был осенний, холодный и мрачный;
молодой человек был задумчив, и какая-то бессознательная грусть надрывала
его сердце. В глазах его был огонь; он чувствовал лихорадку, озноб и жар
попеременно. Он рассчитал дорогою, что может прожить своими средствами года
два-три, даже с голодом пополам и четыре. Смерклось, накрапывал дождь. Он
сторговал первый встречный угол и через час переехал. Там он как будто
заперся в монастырь, как будто отрешился от света. Через два года он одичал
совершенно.
Он одичал, не замечая того; ему покамест и в голову не приходило, что
есть другая жизнь - шумная, гремящая, вечно волнующаяся, вечно меняющаяся,
вечно зовущая и всегда, рано ли, поздно ли, неизбежная. Он, правда, не мог
не слыхать о ней, но не знал и не искал ее никогда. С самого детства он жил
исключительно; теперь эта исключительность определилась. Его пожирала
страсть самая глубокая, самая ненасытимая, истощающая всю жизнь человека и
не выделяющая таким существам, как Ордынов, ни одного угла в сфере другой,
практической, житейской деятельности. Эта страсть была - наука. Она снедала
покамест его молодость, медленным, упоительным ядом отравляла ночной покой,
отнимала у него здоровую пищу и свежий воздух, которого никогда не бывало в
его душном углу, и Ордынов в упоении страсти своей не хотел замечать того.
Он был молод и покамест не требовал бо'льшего. Страсть сделала его младенцем
для внешней жизни и уже навсегда неспособным заставить посторониться иных
добрых людей, когда придет к тому надобность, чтоб отмежевать себе между них
хоть какой-нибудь угол. Наука иных ловких людей - капитал в руках; страсть
Ордынова была обращенным на него же оружием.
В нем было более бессознательного влечения, нежели логически отчетливой
причины учиться и знать, как и во всякой другой, даже самой мелкой
деятельности, доселе его занимавшей. Еще в детских летах он прослыл чудаком
и был непохож на товарищей. Родителей он не знал; от товарищей за свой
странный, нелюдимый характер терпел он бесчеловечность и грубость, отчего
сделался действительно нелюдим и угрюм и мало-помалу ударился в
исключительность. Но в уединенных занятиях его никогда, даже и теперь, не
было порядка и определенной системы; теперь был один только первый восторг,
первый жар, первая горячка художника. Он сам создавал себе систему; она
выживалась в нем годами, и в душе его уже мало-помалу восставал еще темный,
неясный, но как-то дивно-отрадный образ идеи, воплощенной в новую,
просветленную форму, и эта форма просилась из души его, терзая эту душу; он
еще робко чувствовал оригинальность, истину и самобытность ее: творчество
уже сказывалось силам его; оно формировалось и крепло. Но срок воплощения и
создания был еще далек, может быть, очень далек, может быть, совсем
невозможен!
Теперь он ходил по улицам, как отчужденный, как отшельник, внезапно
вышедший из своей немой пустыни в шумный и гремящий город. Все ему казалось
ново и странно. Но он до того был чужд тому миру, который кипел и грохотал
кругом него, что даже не подумал удивиться своему странному ощущению. Он как
будто не замечал своего дикарства; напротив, в нем родилось какое-то
радостное чувство, какое-то охмеление, как у голодного, которому после
долгого поста дали пить и есть; хотя, конечно, странно было, что такая
мелочная новость положения, как перемена квартиры, могла отуманить и
взволновать петербургского жителя, хотя б и Ордынова; но правда и то, что
ему до сих пор почти ни разу не случалось выходить по делам.
Все более и более ему нравилось бродить по улицам. Он глазел на все,
как фланер1.
Но и теперь, верный своей всегдашней настроенности, он читал в ярко
раскрывавшейся перед ним картине, как в книге между строк. Все поражало его;
он не терял ни одного впечатления и мыслящим взглядом смотрел на лица
ходящих людей, всматривался в физиономию всего окружающего, любовно
вслушивался в речь народную, как будто поверяя на всем свои заключения,
родившиеся в тиши уединенных ночей. Часто какая-нибудь мелочь поражала его,
рождала идею, и ему впервые стало досадно за то, что он так заживо погреб
себя в своей келье. Здесь все шло скорее; пульс его был полон и быстр, ум,
подавленный одиночеством, изощряемый и возвышаемый лишь напряженною,
экзальтированной деятельностью, работал теперь скоро, покойно и смело. К
тому же ему как-то бессознательно хотелось втеснить как-нибудь и себя в эту
для него чуждую жизнь, которую он доселе знал, или, лучше сказать, только
верно предчувствовал инстинктом художника. Сердце его невольно забилось
тоскою любви и сочувствия. Он внимательнее вглядывался в людей, мимо него
проходивших; но люди были чужие, озабоченные и задумчивые... И мало-помалу
беспечность Ордынова стала невольно упадать; действительность уже подавляла
его, вселяла в него какой-то невольный страх уважения. Он стал уставать от
наплыва новых впечатлений, доселе ему неведомых, как больной, который
радостно встал в первый раз с болезненного одра своего и упал, изнеможенный
светом, блеском, вихрем жизни, шумом и пестротою пролетавшей мимо него
толпы, отуманенный, закруженный движением. Ему стало тоскливо и грустно. Он
начал бояться за всю свою жизнь, за всю свою деятельность и даже за
будущность. Новая мысль убивала покой его. Ему вдруг пришло в голову, что
всю жизнь свою он был одинок, что никто не любил его, да и ему никого не
удавалось любить. Иные из прохожих, с которыми он случайно вступал в
разговоры в начале прогулки, смотрели на него грубо и странно. Он видел, что
его принимали за сумасшедшего или за оригинальнейшего чудака, что, впрочем,
было совсем справедливо. Он вспомнил, что и всегда всем было как-то тяжело в
его присутствии, что еще и в детстве все бежали его за его задумчивый,
упорный характер, что тяжело, подавленно и неприметно другим проявлялось его
сочувствие, которое было в нем, но в котором как-то никогда не было приметно
нравственного равенства, что мучило его еще ребенком, когда он никак не
походил на других детей, своих сверстников. Теперь он вспомнил и сообразил,
что и всегда, во всякое время, все оставляли и обходили его.
Неприметно зашел он в один отдаленный от центра города конец
Петербурга. Кое-как пообедав в уединенном трактире, он вышел опять бродить.
Опять прошел он много улиц и площадей. За ними потянулись длинные желтые и
серые заборы, стали встречаться совсем ветхие избенки вместо богатых домов и
вместе с тем колоссальные здания под фабриками, уродливые, почерневшие,
красные, с длинными трубами. Всюду было безлюдно и пусто; все смотрело
как-то угрюмо и неприязненно: по крайней мере так казалось Ордынову. Был уже
вечер. Одним длинным переулком он вышел на площадку, где стояла приходская
церковь.
Он вошел в нее рассеянно. Служба только-что кончилась; церковь была
почти совсем пуста, и только две старухи стояли еще на коленях у входа.
Служитель, седой старичок, тушил свечи. Лучи заходящего солнца широкою
струею лились сверху сквозь узкое окно купола и освещали морем блеска один
из приделов; но они слабели все более и более, и чем чернее становилась
мгла, густевшая под сводами храма, тем ярче блистали местами раззолоченные
иконы, озаренные трепетным заревом лампад и свечей. В припадке глубоко
волнующей тоски и какого-то подавленного чувства Ордынов прислонился к стене
в самом темном углу церкви и забылся на мгновение. Он очнулся, когда мерный,
глухой звук двух вошедших прихожан раздался под сводами храма. Он поднял
глаза, и какое-то невыразимое любопытство овладело им при взгляде на двух
пришельцев. Это были старик и молодая женщина. Старик был высокого роста,
еще прямой и бодрый, но худой и болезненно бледный. С вида его можно было
принять за заезжего откуда-нибудь издалека купца. На нем был длинный,
черный, очевидно праздничный, кафтан на меху, надетый нараспашку. Из-под
кафтана виднелась какая-то другая длиннополая русская одежда, плотно
застегнутая снизу до верха. Голая шея была небрежно повязана ярким красным
платком; в руках меховая шапка. Длинная, тонкая, полуседая борода падала ему
на грудь, и из-под нависших, хмурых бровей сверкал взгляд огневой,
лихорадочно воспаленный, надменный и долгий. Женщина была лет двадцати и
чудно прекрасна. На ней была богатая, голубая, подбитая мехом шубейка, а
голова покрыта белым атласным платком, завязанным у подбородка. Она шла,
потупив глаза, и какая-то задумчивая важность, разлитая во всей фигуре ее,
резко и печально отражалась на сладостном контуре детски-нежных и кротких
линий лица ее. Что-то странное было в этой неожиданной паре.
Старик остановился посреди церкви и поклонился на все четыре стороны,
хотя церковь была совершенно пуста; то же сделала и его спутница. Потом он
взял ее за руку и повел к большому местному образу богородицы, во имя
которой была построена церковь, сиявшему у алтаря ослепительным блеском
огней, отражавшихся на горевшей золотом и драгоценными камнями ризе.
Церковнослужитель, последний оставшийся в церкви, поклонился старику с
уважением; тот кивнул ему головою. Женщина упала ниц перед иконой. Старик
взял конец покрова, висевшего у подножия иконы, и накрыл ее голову. Глухое
рыдание раздалось в церкви.
Ордынов был поражен торжественностью всей этой сцены и с нетерпением
ждал ее окончания. Минуты через две женщина подняла голову, и опять яркий
свет лампады озарил прелестное лицо ее. Ордынов вздрогнул и ступил шаг
вперед. Она уже подала руку старику, и оба тихо пошли из церкви. Слезы
кипели в ее темных синих глазах, опушенных длинными, сверкавшими на млечной
белизне лица ресницами, и катились по побледневшим щекам. На губах ее
мелькала улыбка; но в лице заметны были следы какого-то детского страха и
таинственного ужаса. Она робко прижималась к старику, и видно было, что она
вся дрожала от волнения.
Пораженный, бичуемый каким-то неведомо сладостным и упорным чувством,
Ордынов быстро пошел вслед за ними и на церковной паперти перешел им дорогу.
Старик поглядел на него неприязненно и сурово; она тоже взглянула на него,
но без любопытства и рассеянно, как будто другая, отдаленная мысль занимала
ее. Ордынов пошел вслед за ними, сам не понимая своего движения. Уже
совершенно смерклось; он шел поодаль. Старик и молодая женщина вошли в
большую, широкую улицу, грязную, полную разного промышленного народа, мучных
лабазов и постоялых дворов, которая вела прямо к заставе, и повернули из нее
в узкий, длинный переулок с длинными заборами по обеим сторонам его,
упиравшийся в огромную почерневшую стену четырехэтажного капитального дома,
сквозными воротами которого можно было выйти на другую, тоже большую и
людную улицу. Они уже подходили к дому; вдруг старик оборотился и с
нетерпением взглянул на Ордынова. Молодой человек остановился как вкопанный;
ему самому показалось странным его увлечение. Старик оглянулся другой раз,
как будто желая увериться, произвела ли действие угроза его, и потом оба, он
и молодая женщина, вошли чрез узкие ворота во двор дома. Ордынов вернулся
назад.
Он был в самом неприятном расположении духа и досадовал на самого себя,
соображая, что потерял день напрасно, напрасно устал и вдобавок кончил
глупостью, придав смысл целого приключения происшествию более чем
обыкновенному.
Как ни досадовал он на себя поутру за свою одичалость, но в инстинкте
его было бежать от всего, что могло развлечь, поразить и потрясти его во
внешнем, не внутреннем, художественном мире его. Теперь с грустью и с
каким-то раскаянием подумал он о своем безмятежном угле; потом напала на
него тоска и забота о неразрешенном положении его, о предстоявших хлопотах,
и вместе с тем стало досадно, что такая мелочь могла его занимать. Наконец,
усталый и не в состоянии связать двух идей, добрел он уже поздно до квартиры
своей и с изумлением спохватился, что прошел было, не замечая того, мимо
дома, в котором жил. Ошеломленный и покачивая головою на свою рассеянность,
он приписал ее усталости и, подымаясь на лестницу, вошел наконец на чердак,
в свою комнату. Там он зажег свечу - и через минуту образ плачущей женщины
ярко поразил его воображение. Так пламенно, так сильно было впечатление, так
любовно воспроизвело его сердце эти кроткие, тихие черты лица, потрясенного
таинственным умилением и ужасом, облитого слезами восторга или младенческого
покаяния, что глаза его помутились и как будто огонь пробежал по всем его
членам. Но видение продолжалось недолго. После восторга настало размышление,
потом досада, потом какая-то бессильная злость; не раздеваясь, завернулся он
в одеяло и бросился на жесткую постель свою...
Ордынов проснулся уже довольно поздно утром в раздраженном, робком и
подавленном состоянии духа, собрался наскоро, почти насильно стараясь думать
о насущных заботах своих, и отправился в сторону, противоположную вчерашнему
своему путешествию; наконец он отыскал себе квартиру где-то в светелке у
бедного немца, по прозвищу Шпис, жившего с дочерью Тинхен. Шпис, получив
задаток, тотчас же снял ярлык, прибитый на воротах и приглашавший наемщиков,
похвалил Ордынова за любовь к наукам и обещал сам усердно позаняться с ним.
Ордынов сказал, что переедет к вечеру. Оттуда он пошел было домой, но
раздумал и поворотил в другую сторону; бодрость воротилась к нему, и он сам
мысленно улыбнулся своему любопытству. Дорога в нетерпении показалась ему
чрезвычайно длинною; наконец он дошел до церкви, в которой был вчера
вечером. Служили обедню. Он выбрал место, с которого мог видеть почти всех
молящихся; но тех, которых он искал, не было. После долгого ожидания он
вышел краснея. Упорно подавляя в себе какое-то невольное чувство, упрямо и
насильно старался он переменить ход мыслей своих. Раздумывая об обыденном,
житейском, он вспомнил, что ему пора обедать, и, почувствовав, что
действительно голоден, зашел в тот же самый трактир, в котором обедал вчера.
Он уже и не помнил после, как вышел оттуда. Долго и бессознательно бродил он
по улицам, по людным и безлюдным переулкам и наконец зашел в глушь, где уже
не было города и где расстилалось пожелтевшее поле; он очнулся, когда
мертвая тишина поразила его новым, давно неведомым ему впечатлением. День
был сухой и морозный, какой нередко бывает в петербургском октябре.
Неподалеку была изба; возле нее два стога сена; маленькая круторебрая
лошаденка, понуря голову, с отвислой губой, стояла без упряжи подле
двуколесной таратайки, казалось об чем-то раздумывая. Дворная собака ворча
грызла кость вблизи разбитого колеса, и трехлетний ребенок в одной
рубашонке, почесывая свою белую мохнатую голову, с удивлением глядел на
зашедшего одинокого горожанина. За избой тянулись поля и огороды. На краю
синих небес чернелись леса, а с противоположной стороны находили мутные
снежные облака, как будто гоня перед собою стаю перелетных птиц, без крика,
одна за другою, пробиравшихся по небу. Все было тихо и как-то
торжественно-грустно, полно какого-то замиравшего, притаившегося ожидания...
Ордынов пошел было дальше и дальше; но пустыня только тяготила его. Он
повернул назад, в город, из которого вдруг понесся густой гул колоколов,
сзывавших к вечернему богослужению, удвоил шаги и через несколько времени
опять вошел в храм, так знакомый ему со вчерашнего дня.
Незнакомка его была уже там.
Она стояла на коленях у самого входа между толпой молившихся. Ордынов
протеснился сквозь густую массу нищих, старух в лохмотьях, больных и калек,
ожидавших у церковных дверей милостыни, и стал на колени возле незнакомки.
Одежда его касалась ее одежды, и он слышал порывистое дыхание, вылетавшее из
ее уст, шептавших горячую молитву. Черты лица ее по-прежнему были потрясены
чувством беспредельной набожности, и слезы опять катились и сохли на горячих
щеках ее, как будто омывая какое-нибудь страшное преступление. В том месте,
где стояли они оба, было совершенно темно, и только по временам тусклое
пламя лампады, колеблемое ветром, врывавшимся через отворенное узкое стекло
окна, озаряло трепетным блеском лицо ее, которого каждая черта врезалась в
память юноши, мутила зрение его и глухою, нестерпимою болью надрывала его
сердце. Но в этом мучении было свое исступленное упоение. Наконец он не мог
выдержать; вся грудь его задрожала и изныла в одно мгновение в неведомо
сладостном стремлении, и он, зарыдав, склонился воспаленной головой своей на
холодный помост церкви. Он не слыхал и не чувствовал ничего, кроме боли в
сердце своем, замиравшем в сладостных муках.
Одиночеством ли развилась эта крайняя впечатлительность, обнаженность и
незащищенность чувства; приготовлялась ли в томительном, душном и
безвыходном безмолвии долгих, бессонных ночей, среди бессознательных
стремлений и нетерпеливых потрясений духа, эта порывчатость сердца, готовая,
наконец, разорваться или найти излияние; и так должно было быть ей, как
внезапно в знойный, душный день вдруг зачернеет все небо и гроза разольется
дождем и огнем на взалкавшую землю, повиснет перлами дождя на изумрудных
ветвях, сомнет траву, поля, прибьет к земле нежные чашечки цветов, чтоб
потом, при первых лучах солнца, все, опять оживая, устремилось, поднялось
навстречу ему и торжественно, до неба послало ему свой роскошный, сладостный
фимиам, веселясь и радуясь обновленной своей жизни... Но Ордынов не мог бы
теперь и подумать, что с ним делается: он едва сознавал себя...
Он почти не заметил, как кончилось богослужение, и очнулся, продираясь
за своей незнакомкой сквозь сплотившуюся у входа толпу. Порой он встречал ее
удивленный и светлый взгляд. Останавливаемая поминутно выходившим народом,
она не раз оборачивалась к нему; видно было, как все сильнее и сильнее росло
ее удивление, и вдруг она вся вспыхнула, будто заревом. В эту минуту вдруг
из толпы явился опять вчерашний старик и взял ее за руку. Ордынов опять
встретил желчный и насмешливый взгляд его, и какая-то странная злоба вдруг
стеснила ему сердце. Наконец, он потерял их в темноте из вида; тогда, в
неестественном усилии, он рванулся вперед и вышел из церкви. Но свежий
вечерний воздух не мог освежить его: дыхание спиралось и сдавливалось в его
груди, и сердце стало биться медленно и крепко, как будто хотело пробить ему
грудь. Наконец, он увидел, что действительно потерял своих незнакомцев: ни в
улице, ни в переулке их уже не было. Но в голове Ордынова уже явилась мысль,
сложился один из тех решительных, странных планов, которые хотя и всегда
сумасбродны, но зато почти всегда успевают и выполняются в подобных случаях;
назавтра в восемь часов утра он подошел к дому со стороны переулка и вошел
на узенький, грязный и нечистый задний дворик, нечто вроде помойной ямы в
доме. Дворник, что-то делавший на дворе, приостановился, уперся подбородком
на ручку своей лопаты, оглядел Ордынова с ног до головы и спросил его, что
ему надо.
Дворник был молодой малый, лет двадцати пяти, с чрезвычайно
старообразным лицом, сморщенный, маленький, татарин породою.
- Ищу квартиру, - отвечал с нетерпением Ордынов.
- Которая? - спросил дворник с усмешкою. Он смотрел на Ордынова так,
как будто знал все его дело
- Нужно от жильцов, - отвечал Ордынов.
- На том дворе нет, - отвечал загадочно дворник.
- А здесь?
- И здесь нет. - Тут дворник принялся за лопату.
- А может быть, и уступят, - сказал Ордынов, давая дворнику гривенник.
Татарин взглянул на Ордынова, взял гривенник, потом опять взялся за
лопату и после некоторого молчания объявил, что "нет, нету квартира". Но
молодой человек уже не слушал его; он шел по гнилым, трясучим доскам,
лежавшим в луже, к единственному выходу на этот двор из флигеля дома,
черному, нечистому, грязному, казалось захлебнувшемуся в луже. В нижнем
этаже жил бедный гробовщик. Миновав его остроумную мастерскую, Ордынов по
полуразломанной, скользкой, винтообразной лестнице поднялся в верхний этаж,
ощупал в темноте толстую, неуклюжую дверь, покрытую рогожными лохмотьями,
нашел замок и приотворил ее. Он не ошибся. Перед ним стоял ему знакомый
старик и пристально, с крайним удивлением смотрел на него.
- Что тебе? - спросил он отрывисто и почти шепотом.
- Есть квартира?.. - спросил Ордынов, почти забыв все, что хотел
сказать. Он увидал из-за плеча старика свою незнакомку.
Старик молча стал затворять дверь, вытесняя ею Ордынова.
- Есть квартира, - раздался вдруг ласковый голос молодой женщины.
Старик освободил дверь.
- Мне нужен угол, - сказал Ордынов, поспешно входя в комнату и
обращаясь к красавице.
Но он остановился в изумлении как вкопанный, взглянув на будущих хозяев
своих; в глазах его произошла немая, поразительная сцена. Старик был бледен
как смерть, как будто готовый лишиться чувств. Он смотрел свинцовым,
неподвижным, пронзающим взглядом на женщину. Она тоже побледнела сначала; но
потом вся кровь бросилась ей в лицо и глаза ее как-то странно сверкнули. Она
повела Ордынова в другую каморку.
Вся квартира состояла из одной довольно обширной комнаты, разделенной
двумя перегородками на три части; из сеней прямо входили в узенькую, темную
прихожую; прямо была дверь за перегородку, очевидно в спальню хозяев.
Направо, через прихожую, проходили в комнату, которая отдавалась внаймы. Она
была узенькая и тесная, приплюснутая перегородкою к двум низеньким окнам.
Все было загромождено и заставлено необходимыми во всяком житье предметами;
было бедно, тесно, но по возможности чисто. Мебель состояла из простого
белого стола, двух простых стульев и залавка по обеим сторонам стен. Большой
старинный образ с позолоченным венчиком стоял над полкой в углу, и перед ним
горела лампада. В отдаваемой комнате, и частию в прихожей, помещалась
огромная, неуклюжая русская печь. Ясно было, что троим в такой квартире
нельзя было жить.
Они стали уговариваться, но бессвязно и едва понимая друг друга.
Ордынов за два шага от нее слышал, как стучало ее сердце; он видел, что она
вся дрожала от волнения и как будто от страха. Наконец кое-как сговорились.
Молодой человек объявил, что он сейчас переедет, и взглянул на хозяина.
Старик стоял в дверях все еще бледный; но тихая, даже задумчивая улыбка
прокрадывалась на губах его. Встретив взгляд Ордынова, он опять нахмурил
брови.
- Есть паспорт? - спросил он вдруг громким, отрывистым голосом, отворяя
ему дверь в сени.
- Да! - отвечал Ордынов, немного озадаченный.
- Кто ты таков?
- Василий Ордынов, дворянин, не служу, по своим делам, - отвечал он,
подделываясь под тон старика.
- И я тоже, - отвечал старик. - Я Илья Мурин, мещанин; довольно с тебя?
Ступай...
Через час Ордынов уже был на новой квартире, к удивлению своему и
своего немца, который уже начинал подозревать, вместе с покорною Тинхен, что
навернувшийся жилец обманул его. Ордынов же сам не понимал, как все это
сделалось, да и не хотел понимать... весь текст сразу || следующая часть | | |